Адель
АДЕЛЬ.
Всем странным людям посвящается.
Пирамида.
Масляно-золотистое сияние летнего вечера струится меж великорослых жилых зданий из рыжего кирпича, шершавых и рифлёных, со множеством тесных окон и увешанных бельём утлых балконов; размытыми апельсиновыми бликами косо лощит оно атласную гладь асфальта, по которой чета родителей плавно катит блистающую спицами ультрамариновую детскую коляску с кремовым нутром. В ней слишком темно, поэтому, сосредоточив всю свою мизерную волю, розовощёкий младенец с мягким лицом, ещё сохранившим отпечаток его родной водной стихии, напрягает хлипкие мускулы и, привстав, попадает под светозарный блеск лучей. Яркая их вспышка мгновенно слепит младенчески слабые голубые глаза, и, тотчас ослабев, дитя неуклюже валится обратно в полумрак коляски, под громовой раскат родительского смеха.
Вот призрачная дымка моего первого воспоминания невесомо рассеивается, и я вновь вижу лица тех, кто пожелал узнать его. Жёсткие их глаза буравят меня, подобно визжащей дрели дантиста; тонкие их губы практически исчезли, стёртые абразивом шершавого характера; кожа их сера и безжизненна, как камень, что особенно заметно на фоне их белоснежных халатов. Жизнь моя лежит пред ними ясной, податливой плоскостью, как лист бумаги на столе; по своему усмотрению они могут изменить её росчерком пера и подшить в папку; могут скомкать её и бросить в корзину; или же, чиркнув кремнием зажигалки, поджечь её и, паучьи передвигая тонкие костлявые пальцы подальше от пламени, созерцать её недолгое обращение в легкий пепел. Тот из халатов, что в центре, слегка подаётся вперёд и, хищно облизавшись узким кончиком тонкого бледного языка, произносит, потирая отёкшие смуглые руки.
— Отлично, Роман Мстиславович, а теперь будьте-таки любезны поведать нам о своей семье.
Что ж, прежде всего надо сказать, что по странному стечению обстоятельств мои родители с рождения носили одну и ту же фамилию, ни коим образом не приходясь друг другу родственниками. Фамилия эта — Фазановы, именно её ношу и я, как носят своё лицо, каким бы оно ни было. В знании своего генеалогическим древа я не зашёл дальше дедушек и бабушек, преставившихся, по словам родителей, ещё до моего появления на свет. Так что не было в моей жизни ни летних поездок в деревню с её просторным воздухом, ни наваристых борщей с позолотой сальных кружков, ни здорового азарта рыбной ловли, ни хрустящей горечи ярко-малиновых клубней свежего редиса, ни тёплой трепетной заботы умудрённых опытом стариков. Считалось, что по стороне матери их унес беспощадный онкологический недуг, а по отцовской стороне — не менее беспощадный хронический алкоголизм. Мой братец Георгин, будучи на шесть лет меня старше, сохранил в памяти некоторые моменты из жизни почивших. В частности, он говаривал, что иногда тоскливыми непогожими ночами в нашу дверь неистово ломился красноликий беззубый дед Панфил, осипшим голосом требуя денег на водку, на что наш отец, ни слова не говоря, накидывал на плечи свой чёрный, в коричневую клетку халат, и без церемоний в шею выталкивал дедушку за пределы участка.
Папа. Батюшка. Папаша. Отец. Звали его Мстислав Панфилович Фазанов. Врач-анестезиолог по образованию, был он человек грузный и мрачный, страдающий одышкой и язвой двенадцатиперстной кишки. Покуда семья упивалась сладким предрассветным сном, он тяжко, так что кренились рессоры, влезал в глянцевую черноту джипа и в неизвестном направлении уезжал до позднего вечера. Зарабатывал отец явно больше среднестатистического врача-анестезиолога. В силу определённых событий, для выражения моих к нему чувств больше всего подходит словосочетание «лютая ненависть», но и оно порой кажется мне слабым и недостаточно точным. До какой же степени я ненавидел его скользкий взгляд коммерсанта, ядовито сковозящий сквозь бутылочного цвета линзы очков в стальной оправе…
Неотвязное, почти болезненное желание принять душ и нервозная усталость — такие чувства неизменно сопровождали меня по возвращении из университета. Как правило, в это время
дом недружелюбно пустовал, только Георгин угрюмо копошился где-то в его недрах, но на сей раз вышло иначе. Густые будничные запахи кофе и табака сразу же неприятно насторожили меня. Со второй попытки я повесил пальто на крючок в сумраке прихожей и, развязывая шнурки, обнаружил на коврике разлапистые туфли отца с лоснистой нутриной искусственного меха. Будь на их месте дохлая крыса, склизко кишащая опарышами — я испытал бы меньшее отвращение. Тут же из столовой послышалось бряцанье помешивающей ложки и деловитое прокашливанье. Набравшись мужества, я направился к источнику этих звуков. Столовую пасмурно освещали белёсые лучи угасающего зимнего дня. Во главе стола, покрытого белоснежной скатертью, голубоватой из-за скупости света, восседал отец, и если б он не размешивал сахар в чашке кофе, то вполне сошёл бы за восковую фигуру, облачённую в светло-лавандовую рубашку с узкими сливовыми полосками, жилет и брюки цвета мокрого асфальта. Пыльные кремовые домашние туфли на войлочной подошве, отороченные свалявшимся искусственным мехом, разлаписто торчали из-под полов скатерти; очки отца, как и яйцевидная его лысина, лениво отливали блеклыми отсветами, ниспадающими на них из пространного окна позади; раздутые ноздри обнажали несколько длинных чёрных волосков; лицо выражало максимальную сосредоточенность и спокойствие. Помимо чашки, на столе перед отцом стоял пузатый медный кофейник, в котором уродливо отражался я сам, да ещё крокодиловый очечник покоился на свёрнутой газете. На длинном буфете из тёмного дуба (к этому древу отец всегда был неравнодушен) с зеленоватыми стёклами в резных дверцах, на тускло поблёскивающей в его недрах посуде, и даже на самой отцовской фигуре, словом — на всём будто бы лежал тончайший слой седой бархатистой пыли. Казалось, стоит провести рукой по фисташковым обоям с узорами не то цветочных, не то насекомых форм — и на пальцах останется серый мягкий её след.
Добившись наконец того, что последняя крупица сахара растворилась в дымящейся маслянистой жидкости, отец отхлебнул из чашки (не поднимая её ко рту, а припадая к ней выпученными толстыми губами) и, крякнув, урчаще начал разговор с более чем прозаического вступления:
— Ну садись, чего стоишь.
Нехотя отодвинув тяжёлый стул (опять же из дуба), я сел напротив.
— Можешь взять чашку из буфета и налить себе кофейку — как можно благожелательнее произнёс отец, пригласительно щёлкнув по кофейнику длинным жёлтым ногтем, утонувшем в рыхлой плоти толстого пальца. Между словами он всегда делал долгие паузы, сухо дробя предложения на отрывистые куски.
— Обойдусь, — отозвался я негромко.
— Что так?
— Не люблю кофе.
— Да-да, кофеин — вещество вздорное, вредное, — изрёк отец и, вздохнув, вытащил из жилетного кармана изогнутую трубку, а следом, пошарив, глядя в потолок, в брючном кармане, извлёк шоколадного цвета кисет табаку с длинными завязками. Далее последовал нестерпимо долгий процесс молчаливого набивания трубки. Каждый мой нерв, каждая клеточка воспалены были злобой и презрением к этому мерзкому представителю людского рода. Как же я ненавидел его в тот момент! Погружая в кисет всю ширь своей волосистой, сероватой лапы, отец отщипывал от пахучего крупнолистового табачного клубка щедрые щепотки, а затем, держа их между коническим концами своих большого и указательного сарделечных пальчищ, ронял в широкое жерло трубки, и плотно трамбовал оттопыренным мизинцем с отросшим когтем сомнительной чистоты; всё это сопровождалось поистине немыслимым шипением его раздувающихся крылатых ноздрей. Забив наконец трубку до отказа, отец сжал её полированный чёрный мундштук широкими коренными зубами цвета слоновой кости и, прошкрябав длинной охотничьей спичкой по кофейному торцу толстого коробка, извлечённого опять же из бездонных штанин. Пламя спички вздымалось и опадало в такт насосным движениям его жирных щек, раздувающихся подобно кузнечным мехам.
— Давненько у нас с тобой не было откровенного разговора, сынок, — сквозь зубы проговорил он, пыхтя. Табачный лист, чуть потрескивая, занялся, и синие гейзеры дыма повалили от трубки, вяло расплываясь в воздухе и наполняя его терпким зловонием.
— Если быть точным — никогда, — сказал я, морща нос, — И прошу, не называй меня этим словом.
— Так вот, — невнятно продолжал отец, будто не слыша, — Если я о чём то и сожалею в этой жизни… — он яростно мотнул спичкой и бросил её в свою порожнюю чашку, где она, зашипев, испустила последнюю струйку извивистого дымка. — Так это о том, что мы с тобой очень мало времени проводили вместе, Рома. В первую очередь это, конечно, связано с моей работой, и раз уж зашла об этом речь, мне искренне хотелось бы узнать — чем по-твоему я на самом деле занимаюсь?
— Народной медициной, — процедил я
— Хе-хе, а вот здесь ты прав! — неожиданно развеселился отец. — В самую центру попал, хе-хе! Ею самой!
От волнения он даже вскочил со стула и пустился нарезать круги вокруг стола; чадный шлейф от трубки, смердя, волочился вслед за ним.
— Удивительное дело — люди постоянно стремятся опошлить мои усилия, навесить на меня кричащий ярлык, — говорил отец, и линзы его очков переливались блуждающим блеском, как у сумасшедшего учёного, демонстрирующего своё адское изобретение. — Эти невежды считают меня извергом, представителем худшей профессии, какую только можно вообразить, притом совершенно не понимая истинной моей мотивации! А между тем я привношу в их серое рутинное существования цвета, которые они разучились видеть, избавляю от страданий, от колючей проволоки бытового ада, понимаешь? Этому я посвятил всего себя всего без остатка, до такой степени, что у меня даже лишний раз поговорить с сыном времени не оставалось! И мало того, что каждую копейку мне приходилось буквально вырывать из когтистых цепких лап бездушных ящеров-коммерсантов, дабы моя семья могла намазать сливочное масло на кусочек хлеба и прикрыть крошечным ломтиком сыра, так меня ещё и обвиняют, Рома, алчут для меня суровейшего наказания! Для доктора! Для творца!!! Недавно приходил сюда один их представитель, пытался что-то мне разъяснять, кричал, ручонками размахивал; я не стал церемониться с этой наглой сволочью и заставил её надолго забыть дорогу к моему дому. И что ты думаешь? Естественно, их это не остановило, они сменили тактику — теперь атакуют меня нелепыми угрожающими письмами, стремятся психологически сломать, и в то же время сами же меня побаиваются, сектанты чёртовы…
Поражённый эмоциональной силой своего бессвязного монолога, отец прекратил круговое движение и замер. Капли пота выступили на рыхлом его мрачном лице. Молча ожидая продолжения, я коротал время тем, что плёл косички из бахромы скатерти.
— Но всё это вздор и чепуха, Рома! — отец внезапно схватил меня за плечи и с силой встряхнул. Его тонкие сальные губы растянулись в безумную гадючую улыбку. — Это. Всё. Чепуха. Представь себе, у твоего старика есть идея, как изменить положение всех вещей, да-да, всех! — вдруг лицо его стало страшным, гневным, — Но, дьявол, почему именно теперь этому подлому невежде приспичило вмешаться в мои дела и всё испортить?!
Отец с чрезвычайной силой звонко трахнул по столу кулаком; из опрокинувшегося кофейника хлынул поток кофе, стремительно расползаясь тёмным пятном по свежей белизне скатерти.
— Я о проклятом Георгине, будь он четырежды неладен, — зачастил он диким полушёпотом. — Этот… Этот ублюдочный плод артистической карьеры твоей матери создал мне все эти препоны, он, и только он во всём виноват! Пресвятая богородица, почему, ну почему я не задушил его собственными руками, покуда он был ещё мал и хил? Подумать только, твоя мать души не чаяла в этой хитрой змее, которую я пригрел…
Моя мать, Синклитикия Готлибовна Фазанова, являлась, по её собственному выражению, «профессиональной актрисой» и «непризнанным талантом». Изредка получала она вторые роли в театре «БУЛАТ», за исключением одного единственного раза, когда её роль была главной. Помимо этого, мать иногда приглашали сниматься в низкобюджетных телевизионных сериалах, которые она потом записывала на плёнку и без конца заставляла семью засматривать их до скрежета зубовного. Эти незамысловатые криминально-мелодраматические сюжеты для пенсионеров, накаляканные какой-нибудь дряхлеющей романисткой-графоманкой, и поныне всплывают иногда в моих кошмарных снах душными ночами. Ла-ла любовь всей жизни встретится в пути…
Но по-настоящему актёрский талант матери раскрывался дома, не стеснённый сценарием и недовольными окриками режиссёра-кокаиниста. На ровном месте разыгрывались потрясающие спектакли, неизменно переходящие в истерику с заламыванием рук и приёмом успокоительных, которые ей в лошадиных дозах назначал наш домашний врач Йозеф Ионович Шелудинский. Помню, как мягко и вкрадчиво, словно клянчащий пищу старый котяра, ходил он кругами вокруг бледной матери, вздрагивающей и всхлипывающей на оттоманке в гостиной. Подходил, деловито считал её пульс, сверяясь со старомодноыми золотыми часами на цепочке, снова отходил, кружил, и вновь приближался, чтобы измерить давление или температуру. То и дело поправлял он очки на широкой переносице и, щерясь, посматривал на Адель, скромно стоявшую поодаль.
Адель… Люблю вспоминать её невинный возраст, годы бойкого, озорного девичества; её неуловимые перелёты из комнаты в комнату, кошачью грацию и подвижную ловкость игр, манеру строить очаровательные гримаски, когда ей что-нибудь приходилось не по душе; прохладный фиалковый вихрь, порождённый её стремительным бегом, лёгкие волны ситцевого белого платьица, блеск серебрянных серёжек в нежных мочках маленьких ушей; зелень глаз, тогда ещё слабо токсичную; длинные, послушные рыжие волосы, волнами ниспадающие на узкие плечи, струящиеся по прямой спине меж острых лопаток… Улыбка Адели была как будто старше её самой и приводила в странное замешательство тех, к кому была обращена. Георгин Фазанов как-то раз отреагировал на такую улыбку броском камня; угловатый минерал лязгнув, ударил в дверь гаража, пролетев в считанных сантиметрах от лица Адели и взметнув ржавчину её локонов. Молча стоя посреди нашего жидко зелёного дворика под перламутровым небом пасмурного летнего дня, чей холодноватый ветер освежал её разгорячённое злобой, но от того ещё более прекрасное лицо, она так полоснула Георгина взглядом, что удивительно, как тот не разъехался надвое, косо скользя половинами торса.
Надо заметить, отношение этого замкнутого, молчаливого мизантропа ко мне и Адели никогда не выходило за острые рамки глубокой ненависти, подобно тому, как современная архитектура жилых домов никогда не выходит за блоковые пределы коробочной однобокости.
К слову о жилье. Наша семья занимала трёхэтажный дом из белого кирпича и тёмных древесных пород, построенный под чутким руководством моего отца поодаль от массивного района с глупым названием «Быкино», что серыми дрожжами топорных глыб разросся на окраине Стеклограда. Главной достопримечательностью этого густо населённого, но в то же время совершенно не жилового по атмосфере места, являлся гигантских размеров торговый центр, изобилующий всеми формами нынешнего безвкусия; к нему ежеминутно стекались вереницы битком набитых страждущими жёлтых автобусов, испещрённых рекламным лепиловом. От сорокашестиэтажных панельных муравейников и неугомонной непроходимости дымного шоссе нас отделял маленький уютный парк и коттеджный посёлок, в самом конце которого и находился наша обитель. Преуспевающие деловые люди, жившие по соседству, были невероятно скучны, богаты и плодовиты; летом они собирались в галдящие ватаги и устраивали стереотипные пикники и барбекю, а зимой неумело катались на коньках и лыжах, неизменно окружённые лысыми телами своих жирно рычащих бойцовых питомцев. Наша семья контактировала с тупоумным меркантильным соседством ровно столько, сколько требуют нормы приличия, и не более того.
Виварий.
День, когда мне и Адели предстояло впервые пойти в школу, припас для меня немало ярких впечатлений разного калибра и пошиба.
Помню первое, что увидел, пробудившись — наискось льющиеся сквозь изголовное окно размытые лимонные полосы утренних лучей с плавающей в них мельчайшей золотистой пыльцой; из приоткрытой форточки лился свежий и крепкий прохладный воздух. Ощущение важности нынешнего дня вдруг съёжилось в утробе холодком сладкой тревоги. И сразу же накатила тяжёлая знобкая усталость, будто вместо тёплого сна в мягкой кровати, я всю ночь трясся в неудобном кресле студёного, душного от угара автобуса. Зябко покинув одеяльный уют и нашарив под кроватью сафьяновые узорчатые тапки, я неловко влез в поджидавшие меня тёмно-шоколадные брюки с отменной остротой стрелок, материнской рукой свёрнутые на прикроватном стуле, затем взял с латунной дверной ручки вешалку с тщательно выглаженной, нестерпимо белой и гадко прохладной рубашкой, надел её, нацепил на воротичок бархатный галстук-бабочку на застёжке и… Вспомнил вдруг, что мне снилось этой ночью.
Был определённо полдень, его тяжёлый бестеневой зной влажно лежал на растрескавшемся жухлом асфальте разбитого временем шоссе, уходящего в немую зелень горизонта; кое-где на его рассхошемся теле ещё различимы были полоски разделительной желчи. Окрест дороги густо цвели бурные заросли вереска, полыни и крапивы, и всюду стоял густой, до осязаемого плотный запах — труднопередаваемый запах цветения, но не растительного, а какого-то плотского, кожного. И всюду гремела устрашающе непроницаемая тишина. Но главным элементом картины являлся колоссальный, кряжистый, старый как мир платан с изумительно разросшейся изумрудной кроной, произростающий прямо из тускло-рыжего остова полуразвалившейся кирпичной рухляди с тёмной пустотой оконных глазниц, большей частью раскрошившихся и заплесеневелых. Пышно раскинувшаяся листва могучего дерева давала обширную сливовую тень и странную какую-то прохладу — неприятную, мертвенную. У дороги напротив платана торчал до неузнаваемости проржавленный, погнутый дорожный знак. Вдруг в безмолвную тишь закралась чета голосов — мужской и женский — хриплый и чистый. То, что хриплый голос принадлежал женщине, я понял не сразу. Вторя друг другу и перевиваясь, голоса захлёбывались в упоительном экстатическом сладострастии, настолько отталкивающим, что я даже во сне ощутил тошноту; а их тембр между тем всё крепчал, возростая до невероятных адовых криков, до предельно невыносимых дисгармоний… И в момент их ужасающей скрипяще-скрежещущей кульминации я внезапно осознал, что в этих, поначалу кажущихся хаотичными, звуках был замысел некой древней, зловещей песни, и именно она, а не время, своими гнилостными спорами проникала в камень, разрушая его изнутри.
На ходу застёгивая пуговицы и с ночным привкусом позёвывая, я выбрел в светлую голубизну широкого коридора с высоким потолком и серыми овалами молчащих лампочек бра, имитирущего подсвечники с оплывшими свечами. Проделав все необходимые процедуры в обширной ванной комнате, наперебой пахнущей едким хлором и химическими ароматизаторами средств личной гигиены, я спустился по скрипучей лестнице, старчески шаркая подошвами тапок и скользя ладонью по холодной матовой глади тёмных деревянных перил. Миновав миниатюрный коридорчик (здесь раздался шипящий запах разогретого на сковороде сливочного масла), я ступил в бело-синюю зеркальность кухонного кафеля.
В чуть размытых медных отблесках утра, за столом, покрытым клетчатой клеёнкой, сияла Адель в сахарном облаке лёгкого платья, похожего на цветок камелии. Положив ножку на ножку и болтая носком снежно-белого чулка, она мило покусывала розовую мякоть нижней губки (чуть более полной в сравнении с верхней) и покалывала коготками кремовую плоть табуреточной обивки. Стоя к нам спиной, мать тем временем хлопотала с яичницей. На сковороде сочно взрывалось масло, пахло поджаренным беконом, раздавались хрусткие щелчки ножа, проламывающего тонкую яичную скорлупу. Красные цветы на тёмно-зелёном халате матери сминались и распрямлялись в такт движениям; её светло-каштановые волосы были высоко собраны в тонкий хвостик. Мать готовила нам глазунью каждое утро, и может поэтому со временем во мне развилось устойчивое отвращение к этому незатейливому блюду.
Пожелав доброго утра (на миг нарочито весело зажмурившись, Адель, ответила мне солнечной улыбкой, а мать певуче проворковала нечто неразборчивое), я спросил, садясь:
— А Георгин разве не завтракает с нами?
— Прямо как наш папочка, — бросила Адель, болтая ногой.
Коротко глянув на неё, мать ответила:
— Его школа далеко отстоит от вашей — вот он и вышел пораньше.
— Ты хотела сказать «отстаёт»? — переиначила Адель.
Мать смолчала, ловко снимая яичницу со сковороды.
— Не понимаю, почему он ходит в другую школу? — недоумевал я.
— Потому что она бесплатная, балда, — ввернула Адель.
— Не говори глупостей, — раздражённо возразила мать, расставляя перед нами тарелки. Выпуклые кружки желтков слизисто при этом содрогнулись, — Просто ваш отец решил, что для вас так будет лучше.
Между тем балда, вооружившись вилкой, как всегда неаккуратно и жадно принялся поглощать жирную резинистую плоть несостоявшейся птицы.
— Значит, нас папочка любит больше! — воскликнула Адель с деланным восхищением — Представь, Рома, — поворотившись, она слегка толкнула меня локтем; порядочный кусок белка соскочил с моей поднятой вилки, и шлёпнулся на брюки, где поспешил растечься сальным клеймом, — мы с тобой будем посещать элитную школу, а братец так и останется в своём бесплатном хлеве для грубых дегенератов! Страшно подумать, что может из него вырасти при таком обращении.
Приоткрыв рот, побледневшая мать приложила к щеке кончики тонких пальцев с нездоровой голубизной ногтей, но быстро с собою справилась и выговорила:
— Из него вырастет достойный член общества, так же как и из вас.
— Сильно сомневаюсь, — лукаво протянула Адель.
— А я вот нисколько, — возразила мать, наливая нам кофе.
— Кстати, мама, — не унималась Адель, косясь на яичницу, — почему каждое утро мы едим именно это? — она отодвинула от себя тарелку. — Не то чтобы я была против, но представь только: что если бы кто-то гигантский и жутко на нас непохожий со спокойной регулярностью пожирал человеческие эмбрионы?
Я стал жевать гораздо медленнее.
— Адель! — вспыхнула мать, теряя терпение.
— А этот, с позволения сказать, напиток? — игнорируя возглас матери, Адель постучала вилкой по кружке с кофе. — Знаешь, кофеин — вещество вздорное, вредное, да впридачу ещё и наркотическое. Зачём ты пичкаешь нас всей этой дрянью?
— Адель!!!
— Не слишком ли много дурных привычек мы приобретаем с малых лет, как по-твоему? — тон Адели звучал всё злее и звонче.
— Адель, прошу тебя, перестань! — взмолилась мать, оседая на стул. На неё уже больно было смотреть. — О, небо! Откуда взяла ты эти слова, эти… мысли?
— Почерпнула из телевизионных передач, — невинно ответила Адель.
— В таком случае, — голос матери всё слабел, — С этого дня я запрещаю смотреть телевизор! Вам обоим!
Меня запрет нисколько не смутил: я и без этого не имел такой привычки, а вот Адель приняла гримасу ужаса.
— Как?! — охнула она, часто мигая ресницами, — Неужели?! Значит и твоих дурацких сериалов мы больше не увидим, мамочка?
— Довольно! — крикнула мать, и сразу же обмякла, устало съехав на табурет.
— И правда, хватит уже, Адель, — пробубнил я с набитым ртом.
— Хоть бы прожевал сначала, — резко ответила она.
— От этих разговоров у меня опять разболелась голова, — вяло жаловалсь мать, глядя в пол. — Боюсь, не смогу проводить вас в школу. Ох… — она прижала ладонь ко лбу. — Дорогу знаете… Возьмите цветы в зале. Ох… И не опоздайте!
Мать неуверенно встала и потянулась к шкафчику с медикаментами, Адель было заговорила о их вреде для нервной системы, но я не дал ей закончить и под руку увёл в светлый просторор зала.
— Не мучай маму, Адель, она и без того нездорова, — сказал я, не выпуская её прохладного острого локотка.
— И нас пытается сделать такими же.
Скосив глаза на мою хватку, Адель переливчато усмехнулась, привлекла меня к себе и звонко чмокнула в лоб.
Ослепительные полосы солнечных лучей наискось прожигали тончайшую, как паутина, тюль, колеблющуюся над обширным окном с полуоткрытой фрамугой; глянцевито вспыхивали они на чёрной глади стола, игриво просвечивая стоящую в его центре тонкую хрустальную вазу с четой длинных рубиновых роз. влажно Поцелуйные бутоны были влажно отверзты; вдоль тугой тёмно-салатовой кривизны шипастых стеблей произростали редкие зубчатые листья на длинных черешках. Подойдя, я коснулся одного из бархатистых лепестков; крошечный зеркальный пузырёк воздуха, отлепившись от стебля, стремительно всплыл на поверхность мутноватой воды.
— Красивые цветы, — отметила Адель, вытаскивая их из вазы. Несколько крупных капель, вспыхнув в воздухе огненными опалами, отвесно пали с косо обрезанных стеблей на черную лакированную столешницу. — Пожалуй, даже слишком. Они тебе нравятся?
— Очень, — ответил я, отчего-то смутившись.
Предполагалось, что каждый из нас подарит по цветку своей первой учительнице, но Адель присвоила оба.
— Так поступают в траур, — пояснила она. — Когда умрёт кто-то из наших стариков, мы сделаем так же. Как считаешь, кто преставится первым?
— Что за вздор! — вспыхнул я.
— Почему же? Ведь это непременно случится когда-нибудь. Думаю, это будет мать.
— Идём, не то опоздаем, — сказал я, не желая и помышлять о таком.
Коротко повозившись с сандалиями в прихожей, мы вышли наружу. Солнце, набирая силу, разгоняло лёгкую палевую пелену, стелящуюся в низинах, полных росистой травы, прогревало влажную землю и наливало светом роскошную зелень парка, сквозь который мы и двинулись в сторону школы. Угловатые вершины дальних бетонных монстров скрылись за мощными кронами деревьев; притихло и монотонное шуршание шоссе.
Неспешный наш путь пролегал по заботливо проложенному через холмистую парковую местность деревянному мостику с занозистыми перилами из необработанного бруса. Нетронутые ещё солнечным теплом сырые доски под ногами отвечали недовольным скрипом на каждый наш шаг.
Адель, казалось, не замечала ничего, кроме своих роз. Выражение задумчивости не покидало её, и определённо было ей к лицу; в белом своём платье, бледная, с рыжими локонами и алыми цветами в тонких пальцах, она выглядела маленькой эфемерной нимфой. Вдохнув розовый запах цветочных лепестков, Адель нарушила молчание:
— Скажи, чего ты ожидаешь?
— От кого?
— От людей. Одиннадцать долгих лет тебе придётся посещать то место, в которое мы сейчас направляемся. Больше, чем ты успел прожить — вообрази себе! Совсем скоро тебе навяжут общественно приемлемый взгляд на вещи. Взять, к примеру, парк, которым ты сейчас любуешься. Со временем он станет чем-то само собой разумеющимся, утратив своё волшебство, станет всего лишь сдавленным куском умирающей природы, отведённым под место общего пользования.
В этот миг меж нами почти бесшумно проскользнул бегун в лиловом спортивном костюме с голубыми лампасами. Я даже вздрогнул от неожиданности — до того тихо он настиг нас.
— А эти цветы, — продолжала Адель, будто и не приметив никого, — превратятся в пустой символ надуманного чувства.
— Ты ведь не можешь знать наверняка, — возразил я, не слишком, впрочем, уверенно. Однако, моего детского энтузиазма всё же хватило, чтобы добавить: — Я думаю, что, так или иначе, всё будет хорошо.
— О, да, разумеется! — воскликнула Адель, и не по-детски циничная улыбка зазмеилась на её губах. — И всё лучше с каждым днём! Невероятная жизнестойкость.
Парк расступился, и нашему взору открылось кукурузного цвета четырёхэтажное здание школы, кирпичное, с покатой шиферной кровлей — на старый лад.
Перед ним собралось уже прилично народу — дети, учителя и родители, все были преувеличенно бодры и одеты по случаю торжественно.
Вышло так, что нас определили в разные классы, посему пришлось пожелать друг другу удачи и разделиться. Адель пошла впереди, держа букет из двух роз наизготовку.
Я поправил свой нелепый малиновый галстук-бабочку на резинке с голубой овальной бусиной посередине, набрался духу и пошёл прямо к высокому худосочному парню, сжимавшему древко картонной таблички величиной с дорожный знак, в центре которой криво выведено было буквенное обозначение моего класса. Вокруг парня тёрлись и толкались новоиспечённые школьники, горланя и поддразнивая друг друга. Одних грубо одёргивали родители, иные были и вовсе без присмотра, явно этим наслаждаясь. Ставши чуть в стороне, я мог как следует рассмотреть своих одноклассников, которых мне придётся видеть ближайшие одиннадцать лет, за вычетом выходных, каникул и болезней. Я ощутил, что слова Адели значили больше, чем на первый взгляд показалось. Что-то во мне надломилось, и я перестал видеть благообразное и лицеприятное. Остатки оптимизма стремительно таяли, а настроение портилось с каждой минутой, особенно по мере того, как я изучал сверстников.
Многие из них были весьма нехороши собой: одни уже в таком нежном возрасте страдали ожирением, другие, напротив, были болезненно худы и носили очки с толстыми стёклами; те же, кто очевидных физических недостатков не имел, вели себя крайне дурно, будто стремясь компенсировать таким образом нехватку телесных уродств. Однако, представив себя со стороны, я осознал, что если уж не принадлежал к последним, то со своим маленьким ростом, пухлыми щеками и сутулой спиной — запросто мог быть причислен к первым. Прибавить к этому белёсые волоски, подобно пуху одуванчика комично обрамляющие непропорционально большой череп, да близорукие голубые глазенки, не в пример широко посаженные, да вздёрнутый нос картошкой — картина получалась удручающая.
Массивные гробовидные колонки у парадного входа школы разразились нестерпимо пронзительным микрофонным эффектом, от которого многие схватились за уши, а в соседней группе даже расплакалась девочка. На располагавшуюся между колонок фанерную трибуну, почтительно медля, взошёл мрачный пожилой мозгляк с физиономией дохлой рыбы (как оказалось, это был директор школы — Евсей Карбункулович Грибной). Ощерив хищные ряды своих мелких, острых, бежевых зубов, он сыро выкашлялся в микрофон и заложил начало монотонной гугнивой проповеди, из которой едва ли кто мог разобрать хоть слово.
Дети откровенно зевали во весь рот, у родителей вид был отсутствующий, а вот учителя взирали нарочито подобострастно. В какой-то момент к нам приблизилась дородная брыластая женщина на склоне лет, с жидкими масляными прядками изжелта-седых кудрей, поросячьими глазками и огромным крючковатым носом, придавашем её облику нечто ведьминое. Как выяснилось, это и была моя первая учительница — Авигайиль Танаховна Морозова. На фоне её пронзительного скрипучего тембра я расслышал милый и знакомый голосок: шагах в тридцати от нас Адель вступила уже в спор со своей учительницей — тощей дамой в вязаном сером платье, с бледно-салатовой кожей заядлой курильщицы и гадко тонкими, нервно подёргивающимися чертами лица. Причиной разногласия стал букет из двух кровавых цветков, который учительница решительно не желала принять. Но исхода я не увидел — чья-то широкая спина в пропитанной потом жёлтой рубашке оттёрла меня назал, так что видна стала только чахлая первоклассница, сидящая на плече у молодого атлета и трясущая символическим позолоченным звонком с розовой ленточкой; дав несколько кругов, этот симбиоз скрылся с моих глаз. Приторно взыграла традиционная «Учат в школе»; старшеклассники окружили нас, схватили за руки (я достался как раз тому, заслонившему от меня весь свет детине в жёлтой рубашке; ладонь его была противно жаркой и скользкой, а коротко стриженный складчатый затылок искрился бисером пота), и тут события резко ускорились. Толпа сгустилась у главного входа, понемногу просачиваясь внутрь. В этой сутолоке я заметил Адель — её вёл за ручку спортивного сложения юноша с широкой улыбкой — тот самый, что нёс звонливую первоклассницу; Адель едва доставала ему ростом до пояса, и почему-то в тот миг у меня создалось странное дикое впечатление, что они выглядят как гротескная пара неравных, но дьявольски довольных влюбленных. Их класс вскоре исчез внутри, а через минуту и мы попали в прохладный вестибюль с бетонными полами. Темп событий вырос ещё вдвое; лица замелькали вокруг, как на ярмарке; спортсмен уводил Адель прочь, но то что я успел увидеть поразило и ужаснуло меня до глубины души. Адель как-то вся прильнула к юноше, одну нежную свою ручку с изящными длинными пальчиками заложила в задний карман его белых просторных брюк, а другой рукой поступательно коснулась его мужской сущности. В ответ глаза спортсмена скотски увлажнились, а по его лицу расползлась елейная ухмылка вожделения. Тылами кулаков я протёр свои изумлённые вежды, выдавливая из них цветные всплески тьмы и втуне надеясь, что всё это мне лишь почудилось. Развратная чета вмиг исчезла из поля моего зрения, оставив за собой зябкий тошный осадок шока и омерзения. Пропал куда-то и мой толстый поводырь. Как есть, с приоткрытым ртом и всё ещё округлёнными глазами, я был увлечён толпой в хитросплетение коридоров со стенами цвета зелёного яблока и затем, понуждаемый чьими-то острыми локтями, ступил на пол класса, устланный исшарканным, местами задравшимся линолеумом древесного цвета.
Всё, что происходило после, я воспринимал сквозь мутную пелену кислородного голодания (в классе было нестерпимо душно; все фрамуги были наглухо заколочены). Какой-то плешивый кряжистый мужичонка всё маячил вокруг с видеокамерой, снимая большей частью свою ненаглядную дочурку, дико ожиревшую, в очках на резинке. Суета не прекращалась до тех пор, пока под отчаянный матерный вопль горе-отца камера не обрушилась с его неуклюжего плеча на пол, с грохотом рассыпавшись мелочью деталек, а после минуты молчаливого ужаса — возобновилась с новой силой. Урывками помню наспех выбранную мной парту у окна, исцарапанную полустёртым сквернословием; угреватое лоснистое лицо пухлой девочки, со мной её разделившей; помню также вялые напутствия родителей, напыщенную и мерзко вкрадчивую речь Авигайили Танаховны, в коей, среди прочего, была упомянута некая «Страна Знаний», куда старая матрона якобы собиралась нас отвести… Всё это слилось в странный и нелепый калейдоскоп образов, и, не успев опомниться, я уже вновь очутился на школьном дворе. Нагнанная ветром свинцовая тяжесть преисполненных влагой облаков низко стелилась по-над землёй; поднявшийся прохладный ветерок гнал пыль по резиновой беговой дорожке и шевелил короткий дерн стадиона. Песочно заскрипело на зубах и закололо в глазах. Вооружившись своими детьми, толпа взрослых резво растекалась по домам, громко обсуждая гастрономические особенности предстоящей трапезы, а я всё никак не мог найти Адель, вертелся до головокружения, пока она сама не коснулась моего плеча, возникнув словно из под земли.
— Что с тобой? — участливо спросила Адель. Крепнущий ветер захлёстывал её лицо рыжими вьющимися прядями. — Ты какой-то дёрганый.
Ни слова не говоря, я схватил её за руку и повёл прочь; Адель вырывалась и вопила, привлекая любопытные взгляды:
— Пусти, ты делаешь мне больно! Да что такое тебе там рассказали? Отнесись к этому спокойнее, а не то вылетишь оттуда прямо в дурдом! Да пусти же меня, болван! — и она звонко отвесила мне жгучую пощечину.
Меня это отрезвило. С минуту мы сердито друг на друга смотрели, а после Адель залилась озорным заразительным смехом, сразу окрасившим всё вокруг в яркие цвета. Щека моя горела огнём, но я не мог не улыбаться.
— Ты как-будто изменился, Рома, — сказала она, склонив голову набок.
— Как и ты, Адель, — ответил я.
— Ну наконец-то ты произнёс хоть что-то.
— Что было интересного?
— Ничего. Первые этапы социальной жизни. Так мне в классе говорили, а я всё смеялась и смеялась. А они мне: «Надо быть серьёзнее, пора наконец взрослеть». Глупо, правда? Ну же, пойдём наконец домой, лунатик ты этакий.
Небо серо сгустилось; запахло мокрой пылью. Подгоняемые редкими, но крупными и тяжёлыми дождевыми каплями, мы зашли под благоуханную сень стемневшего парка, и гул голосов потонул за нашими плечами в наростающем шелесте листвы.
— Я вовсе не об этом спросил. Видишь ли, меня смутил тот парень… — заговорил я. — Точнее, то, что ты с ним делала.
От молчания Адели я тушевался всё больше, но её недоумённый взгляд заставил меня продолжать:
— Ты… Ты коснулсь его… Там…
— Ах, вот в чём дело, — улыбнувшись, ответила она наконец. — Какой ты, оказывается, стеснительный. Мы понравились друг другу, вот и всё. Вот ты же не находишь ничего зазорного в том, чтобы касаться того, что тебе нравится? Игрушки, цветы, сладости…
— Я совсем не о том говорю, — перебил было я.
— Кстати, — продолжала Адель, не обращая на это никакого внимания, — та старая мегера не пожелала взять мой букет. Лопотала что-то на счёт обычаев, жалкая язычница. Пришлось бросить цветы к её тощим зелёным ногам. Она только рот открыла, а несло оттуда хуже, чем из папиной пепельницы, у меня даже дыханье перехватило. Какую дрянь она курит? И чему я, спрашивается, буду учиться у неё?
Среди всей этой болтовни я обратил внимание на упомянутую отцовскую пепельницу, которую ни разу в жизни не видел, поскольку кабинет отца всегда был неукоснительно закрыт на ключ. Отец не позволял даже убираться там, из-за чего часто скандалил с матерью.
— А её имя? — не умолкала между тем Адель. — Можешь ли вообразить — её зовут Бибиана Автандиловна Ройцех! Что это вообще за чертовщина?! Мне никогда его не запомнить…
— Ты уже запомнила. И ни при чём здесь сладости с цветами, я говорю совсем про другое…
— Другое? — вспыхнула Адель. — А где кончается «то», и начинается это твоё «другое»? Кому стало хуже от того, что я делала? Ну? Удовольствие, знаешь ли — наивысшее благо.
— Мне. Мне стало хуже, Адель, — сказал я, игнорируя сомнительную и претенциозную концовку её фразы.
— Ах, какой же ты всё-таки зануда! Мы вообще можем говорить о чём-нибудь другом? Например, как тебе понравилась твоя первая учительница? Эта раскормленная старушенция с огромным носом, тройным подбородком и скрипучим голосом? Она, похоже никогда не вылезает из своего засаленного разящего свитера — во всём дворе не было места, чтобы укрыться от этой жуткой вони.
— Я просто хочу сказать, Адель — произнёс я, не в силах однако сдержать улыбку, — что нельзя вести себя так… Да ещё и на людях. Да ещё и в твоём возрасте. Это отвратительно и ужасно.
— Да ты говоришь прямо как наша мамочка! «В твоём возрасте непозволительно так себя вести и не пристало произносить подобных выражений!», — Адель мастерски скопировала манеры матери, заломив руки и придав голосу некоторую театральную интонацию. Звонкий смех, последовавший за этой пародией, вновь потянул уголки моего рта вверх, и к прежней теме я уже не возвращался. Разговор стих, как стихла вскоре и наигранно торжественная суета уже поправившейся матери, ожидавшей нас дома. Без особого удовольствия был истреблён по случаю приготовленный ею ужин, состоящий преимущественно из жирных мясных блюд, и все разошлись по своим комнатам. Старший наш брат Георгин весь вечер был хмур и странен. Отказавшись сперва от еды, он надолго заперся в ванной, а оттуда направился прямиком к себе, и более не выходил. За всё это время он не перекинулся с нами и парой слов (что, впрочем, было для него обыкновенно), и взирал на нас тяжело и угрюмо из под своей темно лоснящейся грязной чёлки. Мать не придала этому значения, слишком уж счастлива она была, в пол-уха внимая нашим впечатлениям, да и принятые ею анельгетики давали о себе знать.
Вскоре после ужина я лёг в постель, натянул прохладное одеяло по самый подбородок и, уставившись в потолок, тихонько наблюдал разноцветные концентрические волны, что бывают в глазах, когда из яркого света попадаешь в темноту. Во рту, несмотря на мятную тень зубной пасты, настырно царило скверное послевкусие животного сала. Мысли мои были заняты давешним поведением Адели. Две яркие полосы вдруг прокатились по стене дома — то были фары отцовского джипа. Загнав его в гараж, отец прошёл прямо к себе, и по своему обыкновению заперся на ключ, громко провернув его в замке несчётное число раз. В доме вновь стало тихо, понемногу сон одолевал меня, как вдруг из комнаты Адели, что приходилась против моей, донёсся странный шум — какая-то возня, похожая на звук борьбы. Я прислушивался и бездействовал до тех пор, пока Адель не вскрикнула, коротко и сдавленно. Шлёпая босыми ступнями по холодному полу, я мигом оказался на пороге её комнаты, и то, что увидел там, моё детское сознание в первый миг попросту отказалось воспринять. Однако, происходящее было реальнее некуда: Георгин оседлал хрупкое тело бьющейся Адели, изо всех сил прижимая к её лицу пышную родовую подушку. Его зеницы полыхали неугасимой садистской злобой, а лицо исказила маниакальная гримаса неистовой ярости; он осклабился и сопел, как бешеный ротвейлер, а тощее жилистое тело его было напряжено до последней крайности. Данное зрелище было настолько жутко и необъяснимо, что я не в силах был ни пошевелиться, ни оторвать глаз от него, и только услышал, словно издалека, крик, призывающий брата остановиться, как-будто даже не мной изданный. Георгин круто обернулся ко мне и, казалось, испугавшись побольше моего, ненадолго ослабил свою хватку. Этого было достаточно, чтоб Адель, безумно визжа, вцепилось ногтями ему в лицо. Георгин взревел и, насилу вырвавшись, пулей вылетел из комнаты, попутно чуть не сбив меня с ног. Я приблизился к тяжело дышащей Адели, и она простёрла ко мне тонкие свои руки; прохладный лунный свет особенно подчёркивал белизну её кожи, что в сочетании с изумрудным пламенем её глаз и ржавой копной всклокоченных волос являло собой картину поистине фантастическую. Тонкими своими пальцами с кровью под ногтями цепко сжала она мои плечи; весь страх вмиг испарился, оставив вместо себя причудливое и незнакомое чувство; Адель вся прильнула ко мне и прижалась жгучими своими губами к моим. Я ощутил нечто непередаваемое и неизъяснимое; тепло оставило мои конечности, а сердце неровно отбивало бешеный ритм, туго отдающий в виски; в ушах зазвенело, и перед глазами расцвели неведомые яркие картины, насыщенностью превосходившие самый красочный из снов. Вдруг всё это словно перелилось через край, сменившись таким глубоким приступом тошноты, что через мгновение, не помня себя, я очутился на коленях, в спазмах рвоты обнимая холодный овал унитаза. Откашлявшись и отплевавшись, я поспешил вернуться в свою комнату, в лихорадке нырнул под толстое одеяло, и перед тем, как провалиться в пустоту, подумал: «До чего же однако странно, что никто из родителей не отозвался на весь этот кошмарный шум…»
Проснувшись ранним утром, я сперва решил рассказать матери о прошлой ночи, но стоило мне сесть за стол (Адель и Георгин уже заняли за ним места и вели себя вполне обыденно) и вглядеться в тонкие нервные черты матери, отметив про себя её болезненную бледность, как решимости во мне поубавилось. А встретив её серый печальный взор, покуда она расставляла пред нами тарелки с неизбежной яичницей, я окончательно передумал затрагивать эту тему. Я решил обсудить это позже с Аделью наедине, и довольствовался этим, пока мать не нарушила вдруг молчание:
— Гоша, что это за странные отметины у тебя на лице?
— Кошка поцарапала, — ответил тот с набитым ртом, не отводя взгляда от яичницы.
— Ах да, да… Эти чудные зверьки порой бывают агрессивны… — рассеянно пробормотал мать и принялась варить кофе. По всему было видно, что её голова всё ещё затуманена снотворным, принятым накануне. Казалось, разговор благополучно завершился, как вдруг Адель съязвила:
— И как же звали эту кошку?
Я ощутил, как этот звонкий голосок заставил колебаться нервы всех присутствующих, точно струны. Георгин медленно оторвал взгляд от тарелки и с тупой мрачностью уставился на Адель. Та в ответ улыбнулась, обнажив ряд ровных белых зубок, и едва заметно подмигнула ему.
— Действительно Гоша, — вяло проговорила мать, наливая нам кофе. Она наморщила лоб, словно пытаясь что-то вспомнить. — Не пора ли тебе прекратить ссоры с девочками? В твоём возрасте мальчишество недопустимо, а в поисках внимания противоположного пола надо иметь терпение и галантность.
Адель так и прыснула смехом, даже небольшой фонтан кофе вздыбился над столом.
— Адель, что это такое? — сомнамбулический голос матери почти не выражал эмоций.
Георгин хмыкнул и хрустко укусил овсяное печенье, осыпав клеёнку крошками. Адель же произнесла насмешливо:
— Я больше чем уверена, что девочки интересует Гошу разве что с позиции садиста и насильника.
Грязная тарелка выпала из рук матери, вдребезги разбившись об пол; я стремглав бросился собирать осколки, дабы скрыть волнение, а мать спокойно и отрешённо сделала Адели замечание:
— Кто же научил тебя так выражаться? Я обязательно поговорю на эту тему с твоим классным руководителем, Автандилой Бибиановной, так, кажется, её зовут; ведь приличная девочка не должна и помышлять о подобном.
Адель откровенно рассмеялась.
— И вообще, — продолжала мать, плавно оседая на пол, — этот вопрос необходимо поднять на ближайшем родительском собрании…
Она притихла, уронив голову на колени. Тонкие тусклые пряди её неубранных волос печально свисали с влажного лба, прилипая к нему; руки мелко дрожали. Такую же дрожь я заметил и в руках Георгина, когда он, схватив ранец за одну лямку, проходил мимо искренне довольной Адели. Челюсти его были крепко стиснуты, костяшки пальцев белели, желваки ходили ходуном, а шея вздулась рельефными жилами; такое ощущение, что он насилу скрепился, чтобы прямо сейчас не забить Адель досмерти. Стены сотряслись от удара входной двери за его спиной; я взял мать под руку и усадил на стул, а сам погрузился в шкафчик с медикаментами. Адель спокойно и внимательно следила за моими действиями; напряжённое раздражение поднялось во мне. Взглянув в её огромные зелёные глаза и встретив в них один только сарказм, я отвернулся к окну.
Субъект подлежит госпитализации.
Один из самых коротких дней в году не был таковым для меня и моего одноклассника Олега Серебрянкина, оставленных после уроков. Тоскливый вид из широких окон являл собой объятые сизым зимним маревом чёрные провода да кривые перста голых клёнов; леденящий сквозняк сочился в щели массивных рам, покрытых облупленной белой краской; убийственная скука и желание уйти прочь одолевали меня. Тощая фигура Серебрянкина темнела на бледном оконном фоне, ничего не выражая и не двигаясь; только развеваемые сквознячными потоками прядки длинных волос позволяли судить о её материальности. У Олега была отталкивающая манера, глядя на людей, морщиться, точно от боли. Вот и сейчас, когда он изредка поднимал взор на Авигайиль Танаховну, его лицо так перекашивалось, будто ему засаживали иглы под ногти.
Шёл уже третий час бессмысленного корпения над безнадёжным математическим заданием под пристальным взором рачьих глаз строгой учительницы. Синюшный от зачёркиваний двойной клетчатый лист был испещрён попытками решения примеров, вялыми и тщетными, как таранные удары мухи в стекло (по всей вероятности, насекомое было разбужено кислым зловонием бессменного учительского свитера, чей безликий орнамент, должно быть, уже намертво сросся с дряблой кожей его обладательницы); костяшки моих пальцев были вымазаны чернилами до идиговой синевы; что до двух задач, бледно отпечатанных на выданных нам узких полосках бумаги, то справиться с ними решительно не представлялось возможным.
Порой Авигайиль Танаховна, сипло кряхтя, задирала просаленный свитер на толстой волосатой своей руке и смотрела на круглые стальные часики, глубоко запавшие в ту самую складку на запястье, что бывает у младенцев и чересчур тучных людей. Время, отведённое на выполнение задания, неуклонно подходило к концу; за окном быстро темнело, а я, забыв про математику, сосредоточенно выцарапывал на парте:
А
ААА
АААААА
ААААААААА
АААААААААААА
АААААААААААА
АААААААААААА
АААААААААААА
АААААААААААА
ААААААААААААААА
АААААААААААААААААА
АААААА АААААААААААА
АААААА АААААААААААА
АААААА ААААААААААА
АААААА АААААААААААА
АААААА АААААААААААА
АААААААААААААААААА
ААААААААААААААА
АААААААААААА
АААААААААААА
АААААААААААА
АААААААААААА
АААААААААААА
ААААААААА
АААААА
ААА
А
Наконец Авигайиль Танаховна грузно и шумно подняла своё тело со стула, шаркая и сопя, пересекла класс и щелчком включила моргающе-зудящие лампы дневного света, сведя на нет остатки скупого дня снаружи. Изнурённая муха, доселе слепо бившаяся о непреодолимую толщь обманчиво прозрачной преграды, теперь, жужжа, потянулась к их сиреневому освещению. Обратный путь за обшарпанный свой стол для старой мегеры был бы, видимо, слишком труден, да и вскоре пришлось бы вставать снова, потому она предпочла остаться у двери и, угрюмо подбоченившись, подпёрла дородным своим телом выкрашенную грязно-голубой краской стену.
В этот момент я ощутил странное колебательное волнение в области диафрагмы, а Серебрянкин тут же попросил разрешение выйти.
— Никто тебя не задерживает, Серебрянчиков, но помни: через десять минут я соберу листки, — злорадно прошамкала Авигайиль Танаховна.
Стоило Олегу удалиться, как перед моими глазами явственно возникла картина следующего содержания: директор нашей школы Евсей Карбункулович Грибной склоняется над стеклянным столом, и при помощи вставленной в ноздрю засаленной купюры крупного номинала, вдыхает с него длинную дорожку белоснежного порошка. В следующий момент звучит стук в дверь и, осклабившись, директор произносит: «Да-да, войдите! Хе-хе». Медная дверная ручка поворачивается, и на пороге возникает боязливо озираяющаяся девочка лет девяти в ситцевом платье в горошинку. Картина испарилась так же внезапно, как и возникла. Я снова видел пестрящий помарками тетрадный лист, но некоторое время ещё испытывал чувство неприятного осадка, будто по моей коже прополз холодный мокрый слизень.
Через пару минут в класс вернулся Серебрянкин; переглянувшись, мы заметили неуловимый осадок видения в глазах друг друга; Авигайиль Танаховна уже грозно нависла надо мной, как грозовая туча и, обдав крепким тошнотворным запахом застарелого пота, забрала бесполезный лист, а затем повторила то же, неуклюже нагнувшись над партой Олега. На четыре минуты раньше, чем грозила.
Ни друг с другом, ни тем более с кем-либо ещё, увиденного мы не обсуждали. А через две недели Евсей Карбункулович в абсолютно голом виде (за исключением одного наполовину надетого полосатого носка) посреди урока ворвался в класс домоводства и взвыл приторным голоском: «Ах вы, мои маленькие красавицы! Пора нам с вами расширять горизонты!..» На его оплывшем, глубоководном лице отчётливо читалась крайняя степень безумия.
Дары.
Всю ночь накануне моего восемнадцатого дня рождения мать посвятила приготовлению праздничных блюд. Никогда прежде этому символическому празднику не уделялось столько внимания. Было ясно — родители имели серьёзные замыслы на счёт меня и, особенно с учётом скорого завершения школьных моих дней, они явно надеялись на нечто большее, нежели пресловутый стакан воды на старости лет. По такому случаю отец в кои-то веки не поехал на работу и даже купил четыре бутылки дорогого вина, две из которых, правда, вылакал сам в течение дня. Ко мне он был дружелюбен необыкновенно; проходя мимо, тепло улыбался и по-отцовски трепал по плечу, что в конце-концов мне страшно надоело. Во время одного из таких потрёпываний отец сообщил мне, что пригласил мать поужинать в ресторане «Василь», дабы, как он выразился, молодёжь могла культурно отдохнуть. Ближе к вечеру, спустя часы беспрестанной и суетливой ходьбы по комнатам в поисках тех или иных вещей, родители наконец собрались и вышли из дома. Отец галантно выставил толстый мосол локтя, и мать деликатно заложила в него кисть, обтянутую лиловой перчаткой. Оба были хорошо одеты и веселы; от меня, однако, не ускользнули расширенные мамины зрачки; светло улыбаясь, родители сели в джип и плавно укатили, шурша гравием. Стало ощутимо легче дышать. Атмосферу портило разве что поведение Георгина: весь день он угрюмо отсиживался у себя в комнате, а если и выходил, то с ленивым презрением пренебрегал нашим обществом. Однако вскоре Адели удалось разрушить эту крепость. Она то и дело подшучивала над Георгином, делала вид, что тайно обсуждает его со мной, прыскала смехом при его появлении, чем в конце концов довела брата до абсолютного бешенства, и прямые грубейшие оскорбления в наш адрес посыпались, как горох из мешка, чему Адель особенно потешалась.
Наконец приготовления были закончены, и около восьми часов появился первый гость — Олег Серебрянкин. Он сердечно меня поздравил и вручил «Бесов» Достоевского в изящном позолоченном переплёте. Втайне досадуя выбору подарка, я с прохладцей поблагодарил друга и препроводил его в столовую; сам же пошёл встречать остальных приглашённых, в числе которых были: троица школьных наших приятелей — Герман, Кузьма и Архип, а также близкая подруга Адели — Эльвира — худенькая, смуглая, с волосами цвета вороньего крыла, чёрноглазая девушка с азиатскими корнями. С собой она привела друга, который, хоть и не был приглашён, обладал таким потрясающим умением располагать к себе собеседника уже с первых слов, что без церемоний сразу же был принят в нашу компанию. Звали его Сергей Кроликов, и был он двадцатишестилетним студетом-заочником, на досуге кропавшим пошленькие, заурядные стишки. Помимо этого, Сергей играл и пел в известной среди студентов группе «Эндорфин», любил выпить в шумной компании, пользовался успехом среди женского пола и уважением среди мужского. За словом Кроликов в карман не лез, всегда сохранял бодрое расположение духа, обладал тонким чувством юмора, и было в нём нечто такое, что побуждало сбросить с себя тяжкие оковы норм и правил и предаться разгильдяйскому образу жизни. Ныне мне стыдно и гадко об этом вспоминать, но в тот памятный вечер вульгарная харизма Кроликова очаровала и меня.
Все прошли в столовую и бойко прыгнули за сервированный стол, покрытый белоснежной скатертью. Ароматная жареная индейка блестела румяной корочкой в его центре, с ней соседствовали розовые креветки и красная рыба; от застольной суеты трепетал хладный заливной судак; переливались на свету рассыпчатые алые икринки; разномастные салаты и гарниры зазывающе возвышались горками на широких керамических блюдах; темным лоском зеленели винные и шампанские бутылки… Неведомо почему, созерцание всего этого всколыхнуло во мне приступ отвращения, и даже скользкий уж тошноты прополз где-то в утробе, но я подавил его и, отдвинув противно взвизгнувший стул, уселся во главе стола. Адель восседала по левую руку от меня, за ней Архип и Эльвира, по правую руку — Серебрянкин, далее Кузьма и Герман. Кроликов сидел напротив меня, соприкасаясь локтем с Эльвирой, и всё время как-то каверзно в мою сторону посматривал. Мастерски откупорив бутылку шампанского с весёлым хлопком и умеренным количеством пены, он разлил его по хрустальным фужерам и произнёс в мою честь двусмысленный и не очень-то лестный тост, на который все, кроме Серебрянкина, меня и Адели, отреагировали задорным смехом. Меня, впрочем, это нимало не задело — я был занят изучением загадочных складчатых узоров на фиолетовом платье Адели. Все пристойно пригубили шампанское (один лишь Кроликов осушил свой фужер гусарским залпом), отставили хрусталь в сторону и, дружно взявшись за бабушкино столовое серебро, стали накладывать блюда в свои тарелки.
— Ребята, что же это мы, а как же подарки? — спохватилась вдруг Эльвира.
Слово возымело эффект — уже початый заливной судак вновь суетно задрожал — все полезли в карманы или за пазуху; Архип, чьи толстые губы умаслились уже лоснистым салом индейки, неловким движением толстого локтя столкнул фужер Эльвиры на пол; шампанское с шипеньем впиталось в ковёрный орнамент, но хрусталь выдержал, и оба одновременно нагнулись за ним, звонко состукнувшись лбами.
— Ой! — пискнула Эльвира, потерявшись от удара.
— Дьявол! — заревел Архип, прижимая ладонь к широкому грубому лбу.
Герман и Кузьма подняли Архипа с пола и со словами: «Это — от нас троих», вручили мне завернутую в красный шарф бутыль хорошего абсента (содержание занимательного токсина в нём было весьма высоким). Кроликов приложил лёд из ведёрка с шампанским к свекольному лбу Эльвиры, и изрёк, с видом ветерана тысячи пьяных празднеств, что абсент всего лучше пить со жжёным сахаром, а затем (параллельно успевая споро истреблять крабовый салат) положил на стол пачку рафинада в полкило, да таким основательным жестом, будто как минимум закладывал фундамент будущего дома. Вослед, смущённо улыбаясь, Эльвира со льдом у чела потупила тёмные озёра своих очей, над которыми часто и красиво вспархивали изогнутые крыла длинных ресниц и подарила мне бензиновую зажигалку с гравированной крышкой, щёлкающей, как пистолетный затвор. Настал черёд Адели. Медленно и плавно, словно окружающий воздух был коллоидным, она приблизилась, нежно поцеловала меня в лоб и, обвив руками мою шею, одела на неё серебряную цепочку, ясно поблёскивающую косичкой тройного плетения в мутноватом свете столовой.
— Я сама её сделала для тебя, — сказала Адель. — С днём рождения.
Мой слух различал тишайший шелест материи её платья; я чувстововал изящную тонкость букета её духов и чистую теплоту шелковистой кожи тонких рук, когда они воздевали на меня свой дар. И я ровно ничего не мог произнести, ощущая, как отрывистый ход стенных часов отмеряет долгие секунды моего неуместного молчания.
Среди гостей кто-то уже стал скабрезно хихикать и шептаться, иные невозмутимо чавкали явствами, прочие недоумённо помалкивали. Несведущие, бесконечно чужие мне люди… Адель между тем не сводила с меня немигающего абсентового взора; на губах её играла чуть заметная выжидающая улыбка. Я и по сей день совершенно уверен, что ни один из извивов моих ощущений не ускользнул от неё тогда.
Странно и, может, несколько глуповато улыбнувшись, я наконец вымолвил бесконечные слова, радиально звучащие вкруг моего сознания:
— Я люблю тебя, Адель.
— Я тоже тебя люблю, Рома, — ласково вторила она.
— Совет вам да любовь! — резко раздался сбоку неприятно знакомый голос.
Повернувшись в его сторону, я увидал Георгина, стоящего на пороге столовой. На нём был обширный тёмный балахон с капюшоном на шнурках и широкие шорты с карманами по бокам штанин. Этакий уличный пройдоха с немытыми волосами. Скрестив руки на груди, он исподлобья осмотрел гостей, затем неспешно приблизился ко мне на расстояние шага и без единого слова принялся изучать меня с пристальным вниманием энтомолога. Длилось это с минуту; не выдержав тяготы молчания я в конце-концов выдавил из своего лица подобие приветливого выражения и сказал:
— Жора (никогда раньше я так его не называл), пожалуй к нам за стол, твоя компания всем нам будет очень приятна.
Но Жора всё молчал, а напряжение росло и накалялось. Гости притихли, ожидая дальнейшего развития событий; было слышно, как Кроликов потихоньку наполняет свой фужер
игристым вином. Георгин испытывающе посмотрел на Адель; она лишь приподняла уголок губ.
— Знаешь, у меня тоже есть для тебя подарок, Рома, — произнёс он наконец.
У Эльвиры (и, кажется, у меня тоже) даже вырвался вздох облегчения, а Георгин внезапно, что есть силы, звучно и хлёстко заехал мне по щеке тыльной стороной ладони, да так, что меня развернуло на пол-оборота. Впрочем, я быстро нашёлся и ответил братцу коротким прямым ударом, испытав под костяшками ни с чем не сравнимый сырой хруст ломающегося хряща. Нас тут же разняли, хотя Георгин, видимо, и не думал продолжать. Понурив голову, он закрыл нос полусогнутой ладонью; сквозь его пальцы проступила алая кровь, липко закапав на ковёр; глаза брата выражали ненависть, но тело как-то сразу обмякло. Кроликов и Кузьма предусмотрительно держали его под руки, но, подёрнув плечами, Георгин выпутался и, ко всеобщему облегчению, вяло побрёл прочь, глядя в пол.
Несмотря на сей скверный инцидент, хорошее настроение вскоре вернулось к нам, в основном благодаря абсенту, умело приготовленному Кроликовым, а так же пакетику кокаина,
что неожиданно возник из его кармана после третьей рюмки зелёного зелья. Взлед за порошком Кроликов извлёк бритвенное лезвие, позаимствовал у Эльвиры зеркальце и ловко
проложил первые дорожки ясно-белого порошка. В трубочку свёрнута была купюра, и все, кроме стеснительно отмахнувшегося Серебрянкина, поочерёдно втянули носами одну-две белоснежные полосы. Ощущение блаженства и внутренней силы вскоре нахлынуло на меня освежающей волной; мысли прояснились, возникла обыкновенно мне не свойственная потребность в общении; бесследно исчезло критическое отношение к чему бы то ни было, а выходка Георгина теперь лишь веселила меня; я снова пил абсент, купаясь в его нежной прохладе, и по очереди заговаривал то с одним, то с другим гостем. Поднялась сумятица весело болтающих наперебой голосов, хотя никто никого, в общем-то, не слушал. Лишь трезвый Серебрянкин (даже к абсенту он не притронулся, а лишь символически отпил шампанского) становился всё мрачнее и молчаливее; я тщетно стремился его расшевелить плоскими шутками, над которыми сам же и смеялся. Адель больше помалкивала, хитро улыбаясь, и только время от времени кивала мне на изумрудную, как её взгляд, бутыль. Набросив на плечи красный шарф, я наливал абсент (довольно грубо отняв эту прерогативу у Кроликова), жарил сахар на ложке, и мы пили вновь. Уже порядком одуревший Кроликов заговорил было о каких то дворовых стереотипах ведения застольного разлива, но был тут же перебит Архипом, по-обезъяньи вскарабкавшимся на стол с воплем Тарзана. Он сшибал бутылки и топтал салаты, оставлял грязные следы на скатерти, покуда его, сопротивляющегося и безумно весёлого, не снял оттуда недовольный и злой Серебрянкин. Наблюдая за этой сценой мы исступлённо хохотали, не в силах остановиться, нюхали и пили ещё и ещё… Кузьме, Герману и Архипу по очереди становилось дурно, Серебрянкин циклично отводил их в уборную, бормоча смутные проклятья, а Эльвира со смеху и спьяну повалилась под стол, там и оставшись: Кроликов смеялся так, что извлечь её оттуда был не в состоянии. Всё вокруг стало подвижно и шатко. Мебелировка столовой стеклянно заблестела. Кроликов потушил громкий верхний свет, поставил какую-то дрянную музыку и зажёг стоящий в углу уютный торшер с тёмно-зелёным абажуром.
Я вновь встретил взгляд Адели и подивился тому, что о сю пору не примечал в ней женской красоты и оригинальности, а расценивал лишь как чудачку, живущую в комнате напротив.
Такого рода мысли всплывали в те минуты на поверхность моего воспалённого, помутившегося сознания из самых глубинных недр тёмного и грязного моего существа; теперь я нестерпимо стыжусь того, но тогда… Тогда эти заигрывающе дразнящие мысли забавляли меня. Впрочем, тем самым признаваясь слабым и безвольным скотом, скажу ещё, что вина лежит не в полной мере на мне, ведь кто из людей, тем паче расслабленных дурманящими веществами, способен трезво воззвать к разуму и проигнорировать волнующие кровь спонтанные химические реакции, которые есть ни что иное, как любовь?
Помню, как Адель встала из-за стола, двигаясь по-прежнему легко, несмотря на обилие принятой ею отравы, и степенно удалилась, уже в дверях оглянувшись и одарив меня жутковато зовущим, как мне тогда показалось, взглядом. Однако же моё состояние менялось не в лучшую сторону — необузданная кокаиновая эйфория и волшебная прохлада абсента постепенно уступали место тяжёлым спиртовым парам и дискомфортному напряжению в теле, а голову как будто выстелило глухой душной ватой. Вместе с тем, я был до невротичности взволнован, хотя в то же время, глубоко внутри чувствовал каменное спокойствие и нерушимую уверенность, словно во мне появился ранее отсутствовавший костяк, придавший смысл моему существованию.
Что до остальных, то не считая хмурого Серебрянкина, угрюмо ковырявшего вилкой талый студень, да Кроликова, толкавшего очередную речь (на этот раз о его группе, о её непонятости и непризнанности), всеми достигнуто было известное состояние дров. Эльвира так и не выбралась из-под стола, Герман и Кузьма давно уже попирали лбами закуски, и только Архип, уперев локти в стол и укрепив подбородок на ладонях, сосредоточенно внимал рассказу Кроликова, изредка вставляя: «Это ж надо так!».
Вся эта команда постыла и наскучила мне; единственным интересным существом в целом мире являлась для меня теперь Адель; я понимал интуитивно, что она более не вернётся сюда, и что я непременно поднимусь к ней… Но я ждал. Чего? Некоторые ждут чего-то вплоть до самой смерти, иные всю жизнь жалеют об упущенных возможностях, а я не желал быть в числе ни тех, ни других, не мог и не хотел больше сдерживать обуревающие меня желания. И со странным волнением я перебил Кроликова на полуслове и как-то чересчур резко изъявил желание понюхать ещё кокаину. В его глазах сверкнула пьяная уязвлённость ухаря, он набрал воздуху и приоткрыл рот, точно хотел что-то сказать, но передумал и ловкими движениями лезвия сровнял мне весьма приличную дорожку. Порошок опалил слизистую; я запрокинул голову и, шмыгая носом, направился вверх по глухо скрипящей лестнице. Никто не сказал мне ни слова, и только часы неустанно меряли свой такт.
Сквозь безжизненный коридор я прошёл к порогу комнаты Адели, дверь в которую была приоткрыта, и с замирающим сердцем вошёл в мягкую темноту, таящую лёгкое поветрие знакомых духов… Но в комнате никого не оказалось. Тогда я, всё больше волнуясь, отворил дверь в свои покои и замер в изумлении. Адель стояла у окна, обратив свой лик к полной луне, что серебристым светом омывала её совершенно нагое тело. Талый лунный блик полулежал на её стройном стане, на тонкой талии и покатых бёдрах, на её полупрофиле, что виден был мне сквозь рыжую завесь распущенных локонов, которые, мягко просвеченные месяцем, снисходили по длинной белой спине вдоль изящно выгнутой позвоночной впадины. Виднелся краешек нежного уха. Виден был силуэт высокой молодой груди с вострыми сосцами. Кровь прилила к моему лицу, а внутри что-то задребезжало и взорвалось; не помня себя я оказался подле неё и сжал в объятьях; прикосновение гладкой тёплой кожи, её сладко-пряный запах немедленно оборвали звон моих мыслей, и с этой минуты я неукоснительно и беспрекословно следовал всем проявлениям нахлынувшей страсти.
В ту ночь я забыл обо всём, что было до, и не задумывался о том, что будет после. Всё моё существо теперь преследывало единственную цель: вновь и вновь достигать наивысшей точки
этого невероятного, почти невыносимого наслаждения. Загадочные сакральные образы неземной красоты ежесекундно представлялись мне; их глубина и сочность поражали; собой они слагали целые сюжеты, недоступные для памяти и повторения. Будучи околдован райским тембром возникающих ощущений, я купался в звуках и прикосновениях до тех пор, пока всё то, что я ранее считал собой, не растворилось в них совершенно.
Остывая и восстанавливая ритм дыхания, мы лежали напротив друг друга. И теперь я мог обдумать то, что мне открылось: до этой ночи Адель была невинна в физическом понимании этого слова. В то же время, её поведение в узкой моей постели свидетельствовало о богатом опыте, который, впрочем, мог быть приобретён иными путями, не затрагивающими ценнейшего сокровища юной девы. Удивляло меня также и отсутвие каких либо признаков того, чтобы Адель испытывала боль при моём кощунственном вторжении. Только пропитанная холодным потом простынь с чёрно-багряными пятнами крови, да и сама Адель напротив дают понять теперь, что случившееся произошло на самом деле. Иначе б я не поверил… Меня вдруг покоробил пароксизм отвращения к своей жалкой персоне. В один миг все самые гнусные, постыдные и срамные моменты моей жизни воскресли в памяти, вызывая челюстные спазмы и желание стонать от стыда. От Адели это не ускользнуло. Собственно, я нисколько не сомневался, что она явственно видела все картины пролетавшие сейчас сквозь мой остекленевший мозг, и уже знает, каким идиотом я порой оказывался перед собой и окружающими. Но вместо того, чтобы зубоскалить и издевательски смеяться, она крепко прижалась ко мне; вся поверхность её жаркой кожи вновь соприкоснулась с моей, и мысли мои опять угасли, оставив поверх только дым ощущений. Я почувствовал себя металлическим существом с резиновыми связующими частями. Во рту обосновался железистый кровяной привкус.
Запустив пальцы в мои волосы, Адель жарко прошептала мне на ухо:
— Знаешь, я могу по своей воле как и когда угодно изменять состав любого вещества.
И не успел я хорошенько вникнуть в смысл этой фразы, как к великому своему ужасу на пороге комнаты, дверь в которую так и осталась мною незатворённой, увидал ужаснейшее из возможного — тучную фигуру нашего отца. В полумраке был явственно различим страшный блеск его очков и пугающе неуместная улыбка на лице.
Стынущее кофейное пятно быстро захватило большую часть скатерти и далее продвигалось уже медленнее и осторожнее.
— Во всём виноват твой единоутробный брат Георгин! — орал невменяемый отец прямо мне на ухо. — Я взял его под свой кров, как родного, возлелеял, как собственного сына, а чем, спрашиваю я тебя, отплатил мне этот довесок? А? Обокрал и скрылся, словно уличный проходимец! Клянусь, если он вернётся сюда, я собственными руками задушу его! Впрочем, едва ли это случиться, ведь не настолько же он безумен, чтобы теперь переступить порог этого дома!
Отец говорил ещё много и страстно, то опускаясь до баса-профундо, то взлетая до поросячьего визга, так что половину его слов я и не расслышал вовсе. Я думал об Адели. Моё воображение с лёгкостью воссоздавало её лицо, но оно было мертво, искусственно, как маска, и ничего не выражало. Бледные губы разомкнулись, и маска произнесла слово «помощь».
— Помощь, сын, мне понадобиться твоя помощь! — визжал отец мне в лицо, брызгая горячей слюной и параноидально вращая жабьими глазами.
Меня передёрнул озноб. Отец спокойно сидел напротив, положив толстые ладони на скатерть так, чтобы не касаться кофейного пятна, очертаниями ставшего похожим на Австралию, и говорил ровно и утробно:
— Родной сын, плоть и кровь моя, я нуждаюсь в твоей помощи.
Я поднял на него глаза. Студенистая кожа, коварные свиные глазки, застланные очками, широкие волосатые ноздри — ни дать, ни взять — маньяк, скрывающийся за внешностью провинциального учителя. Мои челюсти клацали одна о другую, как это бывает со мной, когда я шибко нервничаю. Я ведь знаю что ты сделал, подлец, знаю что ты сделал, знаю…
— Видишь ли, — невозмутимо продолжал отец, — суть моей работы недалеко ушла от сути моей профессиии, состоящей, как ты знаешь, в том, чтобы временно избавлять пациентов от болевых ощущений. А каковыми ещё они могут быть, эти ощущения, в нашем болезненном мире, вся поверхность которого сплошь усеяна зазубринами и заусенцами, оставляющими на теле нарывающие занозы и гноящиеся язвы? А взять хоть бы и те чувства, что принято считать приятными. Пусть, к примеру, осязательные. Массаж, соитие, пресловутое поглаживание по руке — да ведь все эти импульсы близости не бескорыстны! Каждый хочет чего-то взамен. Это ни что иное, как обмен услугами, или заём с последующим обязательным возвратом, в той или другой форме. А что делаю я? Я как раз-таки стремлюсь избавить людей от гнуснейших проявлений действительности, причина которым — тотальное непонимание в межличостных взаимотношениях; я оказываю минимальное посредничество между ими и их раем, абстрагирую от докучливого роя человеческих связей и страстей, от неизбывных мук общения и кошмаров похоти. Я дарую им сладкое забвение, делающее медленный процесс умирания, который они наивно величают жизнью, мягким и умиротворённым, как погружение в глубокий сон.
Тёмные и скучные разглагольствования отца, одурманенного собственным тщеславием и навязчивыми идеями, вконец мне обрыдли, и, пользуясь где-то схваченными чужими словами, я потребовал перейти ближе к делу.
— А, так ты не любишь отвлечённости, предпочитаешь деловой подход? Что ж, это приятно, безмерно приятно. Поговорим тогда о деле. Как ты возможно уже догадался, я занимаюсь распространением относительно крупных партий веществ, которые невежды грубо обзывают «наркотическими». Я против такой классификации — вещества есть вещества. А люди, что с них возьмёшь? Поспешные слова сыплются из их ртов, как монеты из игрового автомата, сорвавшего куш. Этимология для них — тёмный лес. Нехватка объективной информации, что поделать. Так вот, я не навязываю им ничего силой, не заковываю в кандалы, а напротив, избавляю от них, чувствуешь разницу? Я продавец снов, если позволишь так выразиться.
— Какие конкретно вещества? — осведомился я. Голос мой был глух, сух и чужд мне.
— В основном опиаты, — непринуждённо бросил отец.
— А именно?
— Преимущественно героин. Впрочем, это пустяки, скучные игрушки для опустившихся душ. Не так давно я нащупал нечто такое в этом поганом мире химии и коммерции, что вскоре перевернёт представление не только о меняющих сознание веществах, но и о самом этом злосчастном сознании! Прости за экзальтацию, но иначе об этом говорить невозможно, Рома, просто невозможно! Если б ты знал только, о чём идёт речь, ты бы не сидел тут с покойницкой миной, а уже рыскал бы в поисках Георгина, этого подлого предателя и саботёра! Не сочти за манию величия, хе-хе, но психоделическая недореволюция шестидесятых покажется детским садом для умственно отсталых, по сравнению с тем, что грядёт! Ах, если б ты только мог представить, что это будет! Границы сотрутся, рамки отойдут за ненадобностью, и все наконец… — отец мечтательно застыл на мгновение и тут же взорвался: — Господи, но почему этому неграмотному бездарному кретину, этому шелудивому псу во глистах, этому ослиному выкидышу, которого я имел несчастье откачать, вдруг понадобилось вмешаться в события, безгранично далёкие от его скотского понимания, зачем, зачем встал он на моём пути в момент истины?!
— Чего же ты хочешь от меня? — спросил я, как мог спокойнее.
— Видишь ли, — продолжал отец, понизив голос, — этот акулий промысел мне уже не по летам — в нём требуется свежая кровь. Скажем так, я введу тебя в курс дела, объясню что и как, а со временем (как бы я не презирал это слово) бизнес отойдёт к тебе. Для начала я предлагаю выполнить для меня небольшое (по объёму усилий, но отнюдь не по значимости) поручение: ты отыщешь Георгина, под любым предлогом заберёшь у него то, что он у меня украл, и принесёшь это мне, а дальше посмотрим, идёт?
Говоря это, отец ощутимо колебался между внутренним напряжением и напускным деловым хладнокровием; его выпуклые мелкие глаза возбуждённо бегали по моему лицу, а пальцы — по измызганному кофейной гущей столу.
— Мне нужно всё как следует обдумать, — ответил я.
— Времени нет! — выпалил отец, снизив голос до страшного шёпота.
— У меня его достаточно. Так или иначе, право выбора остаётся за мной.
— Ну разумеется, за тобой! И выбирать ты можешь между двумя вариантами: либо принять моё предложение и тем самым устроить своё будущее, либо отклонить его и отправиться в свободное плавание, где чужие люди будут диктовать тебе свои условия иным тоном. Добавлю, что в первом случае я с удовольствием забуду о скверном происшествии, свидетелем которого я невольно стал в ночь твоего совершеннолетия, а во втором — в силу своих возможностей позабочусь о том, чтобы оно было обнародовано среди твоего окружения, и вместе с тем раз навсегда отрекусь от тебя какой бы то ни было причастности к тебе, как к сыну.
Раздался грохот мебели и звон битой посуды — это я молниеносно бросился на отца через стол, распрямившись подобно пружине. Опрокинув старого подонка вместе со стулом, я оседлал его жирное тело и бил, бил по коварной бульдожьей роже, высекая из неё сочные отбивные звуки. Вдруг я понял, что не причиняю отцу никакого вреда, мои кулаки вязнут в толстой бегемотовой коже, а его лоснистые губы вновь растягиваются в ту самую ухмылку, что я видел той незабываемой ночью…
Как и прежде, я сидел за столом, а отец невозмутимо стучал трубкой о его край, сыпля серый пепел на ковёр, и наслаждался действием своей фразы, выжидательно на меня поглядывая. Должно быть, я был бледен, как мрамор, когда произнёс:
— Пожалуй, я просто пошлю тебя к чёртовой матери и уйду.
— Куда, позволь полюбопытствовать? — спросил отец, нисколько не смутившись.
— Не твоё дело.
— Что ж, возможно, — сказал отец, снимая очки. Негромко, но отчётливо цокнули их складываемые дужки. — Но чем ты заполнишь пустоту, что зияет и ширится у тебя внутри? — отец открыл свой крокодиловый очечник, вынул оттуда маленький пузырёк зелёного стекла, и аккуратно поставил его на стол, а затем поместил очки в освободившееся футлярное пространство.
— Поиск окончен. Решай, — проговорил он, склонив голову и массируя веки большим и указательным пальцами.
Я подошёл к отцу, взял пузырёк и откупорил плотно сидевшую в нём пробку, которая, тонко пискнув о горлышко, с тихим чпоканьем выпустила наружу застоялый медленный запах — мускусный, тягучий и тяжёлый, отдающий новой кожаной одеждой и вязкой сыростью грибов.
— Это вещество способно изменить человека до неузнаваемости, Роман. Всё старое оседает на глубину, бег времени скор и летален, — и с этими словами отец внезапно обрушил на стол свою мясистую ладонь; в ней сжат был короткий курносый револьвер, чья воронёная сталь глухо стукнула о скатерть.
— Это на всякий случай. Неизвестно, каким глазами Георгин теперь смотрит на мир. И ещё: меня интересует только то, что меняет цвет, остальное он может оставить себе.
Низшее учебное заведение.
Окончив школу, я поступил в университет. Живо помню палящий зной муторных вступительных дней; длинные душные коридоры с высокими бежевыми дверями по обеим сторонам; нестройные ряды потных абитуриентов, прислонившихся к прохладным светло-коричневым стенам; глянцевитые красные лица членов приёмной комиссии; замусоленные увядшие документы в мокрой моей ладони. Помню, как не по погоде одетый чёрный костюм гадко лип к телу; и как пухлая рябая девица в круглых очках состукнулась со мною плечом, осыпав мой пиджак белыми чешуйками перхоти. Долгие душные часы были проведены в этой прелой душегубке; от жары, смешения запахов тел и парфюмерии подташнивало и кружилась голова, но тем не менее, усилия мои увенчались успехом — я выдержал экзамены и был зачислен.
В начале осени неожиданно выяснилось, что лекции будут проходить во второстепенном корпусе университета; данное обстоятельство обязывало меня к ежедневной многочасовой пытке общественным транспортом. Зданием корпуса оказалась скучная советская десятиэтажка — бывший завод приборов; рядом пролегало рокочущее шоссе, вокруг простирался ветряный жухлый пустырь. Глядя на это место, хотелось оказаться от него подальше, а никак не проводить в нём по шесть часов шесть дней в неделю, тем более факультет наш (был он, к слову, юридический) располагался на вышнем этаже здания, а допотопные лифты почти постоянно пребывали в состоянии ремонта. Молодые люди, в обществе которых приходилось находиться, все как на подбор оказались законченными дегенератами, подхалимами и пустыми пошляками, будущими карьеристами и подкаблучниками; что до женского пола, то здесь на ум приходит как нельзя более точная фраза моей матери: «Не пристало молодой приличной особе подобным образом выражаться». И те и другие ни на секунду не выпускали из рук мобильных своих телефонов, а перерывы меж лекциями коротали за безостановочным обсуждением всяческой похабщины, от которой вяли уши (мои слух и внимание устроены таким образом, что я попросту не могу не слушать того, что слышу). На лекторах взгляду и уху тоже не приходилось отдохнуть: многие из преподавателей были начисто лишены не то что ораторского дара, но даже элементарной способности хоть сколько-нибудь заинтересовать слушателя; иные и вовсе одним своим видом могли, похлеще любого гипнотизёра, плавно ввести студента в состояние крепкого двухчасового сна, однообразно бормоча свои скучные лекции о «консционных» и «праоых» нормах; третьи же вовсю щеголяли комичными физическими недостатками и дефектами речи, так что внимать им без слёз было невозможно. Однако, несмотря на очевидную профессиональную непригодность, преподаватели обладали исключительным правом пользования отдельным лифтом, спорым и надёжным.
По наступлении холодов обнаружился ещё один существенный недостаток тоталитарного сооружения — негодная отопительная система. Стуча зубами на обитой железом ледяной скамье и конспектируя монотонную лекцию, я с ненавидящей завистью поглядывал на преподавателя, уютно кутающегося в тёплое драповое пальто и попивающего горячий паристый кофе (также сугубо преподавательская привилегия) из пластикового стаканчика. Студентам верхняя одежда категорически воспрещалась; как-то раз я разозлился и ослушался, завалившись на лекцию во френче, за что был бурно изгнан прочь. Прохаживаясь по тихой пустоте коридоров, я услышал из-за приотворённой двери деканата нарочито раскрепощённый мужской хохот под жеманный аккомпанимент женского хихиканья. Так смеются над какой-нибудь скабрезностью, нагло выглядывающей из-за полупрозрачной спины эвфемизма. Мимолётом заглянув внутрь, я разглядел краешек ребристого масляного обогревателя, мосластое колено в тёмно-оливковой брючине и одноногий столик, на круглой полированной крышке коего имелась початая бутылка золотистого коньяку и надрезанный сливочный торт. Повеяло приятным теплом и приторными духами; дверь сметливо прикрыли.
Таким образом, об увлекательном и захватывающем процессе приобретении полезных знаний и опыта, о расширении кругозора и о завязывании интересных знакомств не могло быть и речи; привычный зевотный вывих челюсти, хитросплетения неврозов и геморрой — вот всё, что можно было приобрести в этом тоскливом заведении. Однако отец упорно настаивал на том, чтобы обучение моё происходило именно здесь. Своим поведением он не выражал ничего дурного по отношению ко мне, и оспаривать его выбор университета я счёл неблагоразумным, хоть и видел в нём только один единственный плюс: Олег Серебрянкин имел несчастье поступить сюда же. Наши с ним беседы были прочной опорой, не позволяющей мне провалиться в бездну меланхолии. Как-то раз Серебрянкин поведал мне одну забавную историю, узнав её, в свою очередь, от Германа, нашего школьного товарища, ныне студента радиофакультета. Серебрянкин обладал неоценимой способностью необыкновенно точно отделять правду ото лжи, и в его пересказе сюжет получился следующий.
В конце августа, в послеобеденное время сухого оранжевого дня, в приёмную ректора нашего университета вломился, сочно хлюпая носом и дыша перегаром, неряшливый юноша лет двадцати с пожёванной зубочисткой в жёлтых зубах. Оставляя на ковре комья невесть где им найденной грязи, он подтащил своё нечистоплотное тело к миловидной молоденькой секретарше, осклабившись, бросил на неё вульгарный взгляд и направился прямиком к обитой кожей двери, ведущей в кабинет ректора. Секретарша попыталсь остановить его словами: «Молодой человек, туда нельзя, идёт совещание», на что тот ответил, изменив положение зубочистки: «Я по личному вопросу», смелым пинком распахнул дверь и шагнул внутрь, громко её за собой захлопнув. Девушка только пожала плечами и, поправив бежавшую из причёски прядь волос цвета яичного желтка, уставилась в монитор компьютера, где семь открытых карт ожидали своего распределения.
Ректор университета Сигизмунд Альбертович Гнилых, человек лет шестидесяти, с зачёсанными со лба редкими серебряными волосами, восседал в широком кожаном кресле за массивным дубовым столом и тылом дорогой авторучки отстукивал примитивный ритм по его зеркальной поверхности. Поверх узких очков, сидящих на картофельном носу с расширенными пушистыми порами, он смотрел на человека напротив, восседающего в точно таком же кресле. Им был никто иной, как Амос Беняминович Оберфельд, генеральный директор пищевого концерна «OBERFFEltd», всем своим видом выражающий солидную надменность. Его плотная фигура упакована была в дорогостоящий, ладно скроенный костюм цвета маренго в тончайшую светло-серую полоску; золотые наручные часы небрежно свисали с его смуглого волосатого запястья; непропорционально маленькая напомаженная голова блестела и пахла, как кусок хорошего французского мыла. Маленькие чёрные глазки Оберфельда хитро и алчно щурились на ректора, по левую руку от которого, у окна, подобрав под себя пухлые короткие ножки в клетчатых куцых брючках, балансировал на вертлявом фортепианном табурете старейший преподаватель университета, академик наук, автор множества известных научных трудов — Констатин Павлович Голытьба. Он часто и неровно дышал, нервозно комкая в закорузлом кулаке клетчатый носовой платок и периодически отирая им влагу с низко сидящей в квадратных плечах крепкой морщинистой головы, похожей на футбольный мяч, обтянутый розовой шкурой лысого кота-сфинкса. «Запомните, а лучше запишите» — так говорил он всегда своим студентам в начале эмоциональной громогласной лекции, большей частью состоящей из пустопорожних сплетен и басен о мировом правительсве, сионистском заговоре и коварных паразитических пришельцах из далёкого космоса. Остальное время лекции занимали отвратительные грязные байки из его практики сельского следователя, службу которого он ревностно нёс полвека лет тому назад.
Ни Оберфельд, ни ректор не обращали на профессора никакого вниимания, равно как и на вызвышающегося справа от стола недвижимого и громоздкого, как терракотовое изваяние, чернокожого телохранителя с бритой головой, толстенными губами и массивной челюстью. Его боксёрская фигура облачена была в один и тот же оттенок чёрного — и костюм, и шёлковая рубашка, и галстук, и спиральный проводок, идущий прямо в его придавленное к черепу мясистое ухо — всё было строго однотонным — вороным; на его широчайшем сломанном носу сидели узкие солнцезащитные очки такого же точно цвета. Завидев вошедшего в кабинет юношу, он грозно сделал шаг в его сторону, но Оберфельд, развернув кресло, остановил его плавным движением волосистой кисти с ухожеными ногтями на толстых, унизанных сверкающими кольцами пальцах, став с любопытством изучать гостя. Подняв брови, ректор задал тому вопрос:
— Вы что-то хотели, молодой человек?
Прежде чем тот успел ответить, академик насупился и запыхтел:
— Вы разве не видите, юноша — идёт совещание, я вас попрошу очистить…
Ректор властно поднял указательный палец и вопросительно посмотрел на юношу.
— Ректор! — развязно начал тот, передвигая зубочистку из одного уголка рта в другой, — Вот скажи мне такую вещь. Если, положим, я за раз сдам в вашей конторе все экзамены, напишу все
курсовые и дипломную, в общем, всё, что там у вас требуется, вы дадите мне тогда диплом?
В кабинете воцарилось молчание. Лицо ректора приобрело бумажный цвет, а мимика окостенела, только авторучка продолжала отбивать нехитрый ритм по столу; академик свирепо дышал и вращал глазами, глядя по очереди то на ректора, то на Оберфельда; последний улыбался, скрестив пальцы на толстом животе; его телохранитель не спускал чёрных стёкол очков с молодого человека. Академик зашипел на него, как сломаный кран:
— Да что вы себе позволяете?! Вы вообще отдаёте себе отчёт, где находитесь и кто перед вами?
В поисках поддержки ректора он так резко крутанулся на табурете, что слетел с него прямиком на пышный персидский ковёр цвета бистра. Парень не растерялся, и без промедлений занял опустевшее место, поправ при этом пыхтящего академика носком грязного ботинка. Оберфельд звонко хлопнул в ладоши и умилённо улыбнулся — юноша явно пришёлся ему по душе.
А между тем ректор всё молчал и белел, даже после того, как молодой человек повторил свой вопрос слово в слово. Академик между тем, кряхтя, поднимался с пола; его пиджак завернулся на спине, обнажив жёлтую подкладку и нелепые розоватые подтяжки; в конце-концов старик восстал, развернул платок и, оперев грузный зад о подоконник, сопя, стал протирать взмокшую лысину.
— Я считаю, молодой человек, — произнёс наконец ректор, — что это совершенно недопустимо, более того…
— Вот что, — нетерпеливо перебил Оберфельд, — дайте этому парню возможность сделать всё, о чём он говорит, и в случае его успеха, я профинансирую ваш университет сверх оговоренной суммы.
Ректор перестал белеть и покраснел, стиснув тонкие губы так, что их вовсе не стало видно; академик уронил платок на ковёр, на секунду перестал сопеть, а затем начал с новой силой.
Молодой человек ухмыльнулся, сплюнул на ковёр жёваную зубочистку и провёл рукой по нечёсаным прожиренным волосам.
— Позвольте, я не понимаю, каким образом наши с вами деловые отношения могут зависеть от нелепого предложения этого грубого нахала… — бубнил академик, склонившись над Оберфельдом.
— Как ваше имя? — спросил ректор у юноши.
На следующий же день после сего разговора была организована возможность этакого неслыханного экстерна; собрали комиссию из лучших преподавателей (академик туда не
попал); пригласили работников радио и телевидения (в числе которых оказался, по его собственному заверению, и сам Герман); присутствовали лично ректор и Оберфельд с
охраной. Вот только сам экзаменуемый всё не появлялся. Тяжёлые стрелки выпуклых часов в крупнейшей аудитории университета отмерили уже тридцать пять минут его опоздания; комиссия понемногу начинала роптать, а работники СМИ — собираться восвояси, как гвоздь программы объявился наконец собственной персоной. Выглядел он против вчерашнего ещё неопрятней; за спиной его болтался грушевидный бродяжий рюкзак. На вопрос, по какой специальности он собирается сдавать экзамены, тот ответил: «Неважно, пусть будет журналистика.» Члены комиссии сомнительно переглянулись, но доверительного взгляда ректора и присутсвия важного гостя было достаточно для их успокоения. Когда же задали вопрос, сколько времени потребуется испытуемому для выполнения задания, ответ был: «Да немного». Комиссия смутилась пуще прежнего, но Оберфельд благостно улыбался, посему решили начинать.
Темы курсовых работ молодой человек выбирал произвольным тычком пальца, а на предоставленных экзаменационных бланках он расложил содержимое своего рюкзака — бутерброды с колбасой и термос чая. Очи телевизионных камер беспристрастно наблюдали за этой странной трапезой; полдюжины микрофонов снимали хлюпанье, чавканье и шелест бумаги; кое-кто из членов комиссии порывался было уйти, но ректор лично усаживал бунтарей обратно в кресла; всё это сопровождалось беззвучным смехом сотрясающегося Оберфельда; спокойными
оставались лишь его телохранители.
Дальнейшие события развернулись необыкновенно стремительно и неожиданно. Молодой человек закончил свой завтрак, отёр рукавом крошки с небритого подбородка, спрятал термос в рюкзак и, вынув оттуда несколько блестящих циллиндрических предметов, метнул их в зал, а сам нырнул под стол. Брошенные снаряды гулко взорвались, тотчас же заполнив аудиторию клубами зловонного дыма, лишившего всех присутствующих способности дышать и видеть, а сам юный террорист выпрыгнул из под стола в противогазе и, вооружившись короткой резиновой дубинкой, принялся налево и направо раздавать меткие удары всем, до кого только мог дотянуться; досталсь многим, даже ректору и практически всем членам комиссии, что вопили и метались подобно курам, растревоженным лисицей. Через несколько минут дым в аудитории рассеялся, и оказалось, что, помимо самого виновника событий, в ней напрочь отсутвуют целые телекамеры и Оберфельд с его эскортом.
На исходе рассказа Герман клятвенно утверждал, что и сам пролил немало газовых слёз в тот день, и даже чуть было не получил затрещину, а после долго ещё откашливался и несколько раз прослушал сделанную им запись, которая, к сожалению, ныне утрачена. Молодого человека так и не удалось найти, выдуманное его имя забылось, а университет так и не профинансировали.
Бирюзовая нега.
Я не желаю выпускать тебя из рук. Знаю, ты живой, и лишь контактируя с тобой, я сам могу ощущать себя живым. Всё, что было со мной до тебя — наивная нелепость, примитивная игра, беспрестанный слепой поиск. Теперь же я нашёл то, что так долго искал. Мне больше не нужно никуда идти, я способен быть где и когда угодно, не двигаясь с места. Теперь мне доступна и подвластна вся квинтэссенция вообразимых и невообразимых чувств; ни в ком и ни в чём я более не нуждаюсь.
Созданный мною мир облекают прохладные бирюзово-синие тона. Серебряная гладь озёрного зерцала нежно впускает меня в свои лакомые просторы, и я погружаюсь в них, взбудораживая пузырьки воздуха. Плавно колышутся нежно-жёлтые подводные растения. Свет, преломляющийся водною толщей, падает на меня, мягко лаская мою дышащую под водой кожу. Звуковые колебания здесь значительно ощутимее и плотнее. Внезапно я слышу четыре отрывистых хлюпающих удара, точно кто-то плошмя бьёт веслом по воде, пугая мелких рыбёшек и круша мягкие цветки лилий. Нет, нам с тобой здесь никто не нужен; я ныряю ещё глубже, прикоснувшись к седому донному песку; вьющиеся кустики водорослей холодком щекочут моё тело. Меж тусклых световых клякс навстречу мне неуклюже ползёт уродливое ракообразное о десяти конечностях. Что? В нашем мире не должно быть гротескных существ, вся экосистема обойдётся мной и тобой. Я хочу чтобы он исчез. Но этого не происходит; всё вокруг темнеет. На дне становится неуютно и жутковато; песок приобретает антрацитовый цвет, а температура воды стремительно опускается. Ещё несколько ударов, и утлая рыбацкая посудина проплывает надо мной, затеняя остатки света. Мои перепонки перегружены объёмным шумом. Вода становится ледяной и грязно-мутной; уже не разобрать и дна, затянувшегося скользким илом; безымянные глубоководные гады тащат по нему свои мерзкие ослизлые тела. Хлопки подводных взрывов звучат всё ближе, как оглушительно разрывающиеся глубинные бомбы; массивный, чёрный как уголь, силуэт сигарообразной субмарины движется прямо на меня, рассекая и вспенивая воду мощными своими винтами. Стиснув челюсти и сжав кулаки, я рьяно бьюсь в морозно колючей воде, жгуче наполняющей мои лёгкие; податливый минерал в моей онемевшей руке из лазурного становится лучисто багровым.
И вновь я видел вокруг лишь эти убогие тонкие четыре стены с газетами вместо обоев и голую лампочку под отсыревшим потолком. И вновь я попал в прошедшее время, рассказывая о себе. Мне, чёрт возьми, было хорошо известно, кто’ ломился сейчас в мою дверь. Вся моя суть протестовала против этой безобразной ситуации; каждая клетка моего исхудавшего тела, попробовав на вкус нектар иных миров, жаждала снова окунуться в них, чего бы это ни стоило. Четыре метра липкого грязного пола стали для меня тропою войны, преодолев которую, я жадно прильнул к дверному глазку. В нём, как в иллюминаторе батискафа, я узрел огромную рыбью голову, чешуйчатую, с толстыми бледными губами и выпученной пустотой неживых глаз. Это диковинная рыба называется Роман Фазанов. Громко и хрипло дыша в темноте коридорчика, я шарил рукой по тщедушной, обшарканной входной двери, пытаясь нащупать ручку замка; нащупал, дважды повернул (металлический щелчок дублировал движение), затем последовал долгий нервный съём цепочки… И вот я оказался лицом к лицу с этим грязным, жалким и порочным существом, возымевшим наглость и смелость сюда нагрянуть.
— Привет, Георгин, надо поговорить, — скомканно прошлёпал он рыбьим своим ртом, причём я услышал это ещё до того, как он его открыл — всякая мысль явственно читалась в его мертвенных глазах, как неоновая вывеска в ледяной ночи.
Сделав пригласительный жест, я пропустил рыбу внутрь, и… Вселенское равновесие, куда подевался минерал?! А рыба уже прошлёпала плавниками в комнату! Я стремительно бросился по мокрым следам плавников, испуганно рыская взглядом по сторонам, но, к моему несказанному облегчению, минерал покоился там же, где я его и оставил — в глубоком уголке истёртого раздвижного кресла, составлявшего всю мою меблировку. Обрушившись в его скрипучее ложе, за долгое время принявшее форму моего тела, я пододвинулся ближе к успокаивающему океаническому свечению и ощутил вдруг прилив какой-то необычайной, почти сверхъестественной усталости. Ссутулившись, я уронил голову на ладони, ожидая конца этого кошмара.
Роман однако не спешил. Надув жабры и уперев подвижные плавники в глянцевитые бока, он произнёс:
— А ничего у тебя квартирка. И вид из окна красивый.
Вид из узкого балконного окошка моей съёмной конуры являл собою унылую промышленную пустошь, разнокалиберные заборы и царапающие серое небо клоны новостроек.
— Должно быть, такое жильё стоит немалых денег.
Последнее слово рыба выговорила с особенным жадным сладостарастием; отъявленный педофил с подобной интонацией наверное произнёс бы словосочетание «маленькая девочка».
Я поднял на Романа наболевшие глаза, тот деловито раскуривал сигаретку, омерзительно пахнущую лежалой селёдкой. И это будет длиться целую вечность.
— Ты ведь знаешь, зачем я нанёс тебе визит? — спросила рыба, смоля грязным дымом.
Я устало кивнул в ответ.
— Присваивать себе чужое — дурной тон, тем более вещи эти принадлежат человеку, взрастившему тебя под крышей своего дома.
— Не тебе читать мне мораль, Ротан, — заметил я. Мой голос звучал так ватно, будто это говорил сосед за стенкой.
— Ты всегда отличался остроумием, Георгин, но в сторону это. Как говорится, ближе к телу, хе-хе. Предлагаю поступить следующим образом: ты отдаёшь мне ископаемое, и более я тебя не потревожу, остальное украденное можешь оставить себе в качестве утешения или стартового капитала — как хочешь.
— Сам ты ископаемое! — вскричал я. — Ты отдаёшь отчёт своим словам, идиот? Ставши марионеткой в руках своего папаши, ты с удовольствием отказался от собственного мнения, а между тем, — я схватил минерал и выставил его Ротану на обозрение, — ты хоть сколько-нибудь пониаешь, что это вообще такое?
Камень на моей ладони слабо сиял аквамариновым глянцем.
— Можешь не сомневаться, — самоуверенно ответил тот. — Я это чувствую.
— Да что ты можешь чувствовать?! Я жил в нём! И я всё ещё в нём! — вскочив с продавленного кресла, я подбежал к Роману и стал плеваться словами в его надменное лицо. — Абсолютное освобождение сознания — вот что это такое! А твой отец тешится глупой фантазией синтезировать его и продавать за бешеные деньги, сделавшись всеобщим наркобожеством. А ведь он даже не учитывает происхождения этого предмета, совсем не для того созданного!
— А для чего по-твоему? — спросил Роман чуть более человечным тоном.
— Для того, чтобы развязать узел. Для того, чтобы хлопнуть дверью. Самое интересное они оставили напоследок.
— Не слишком ли много ты провёл времени с этим веществом? — скептически спросил Роман.
— Напротив, я не успел достаточо изучить его глубины, если это вообще возможно, — сбивчиво говорил я. — Беда в другом… Если за него возьмуться хотя бы два сознания, возникнет бесконечный неразрешимый конфликт; утопая в безотрадном желании обладать им единолично, люди будут истреблять друг друга. Но здесь есть ещё что-то… Они… Любят серый цвет… Мицелий так пахнет…
Я безвольно отдался креслу и уронил голову на грудь. Эмоциональный всплеск высушил остаток моих сил. Несколько минут длилось молчание. Роман стоял у окна спиной ко мне, почёсывая чешуйчатый подбородок, а я каменно уставился в обшарпанную стену без единой мысли в свинцовой голове.
— Вот что, — решительно сказал наконец Роман, оборачиваясь ко мне, — давай-ка эту дрянь сюда.
В его плавнике чернел куцый пистолет.
Лёжа в своей смятой постели, усыпанной пеплом и крошками, я покуривал лениво дымящуюся между пальцами сигарету, о существовании которой иной раз забывал, и наслаждался умиротворяющим теплом, что разливалось по телу после очередного укола. Ох уж это тепло! Как подкупает оно слабых духом и уставших от земного существования! Ничто в целом мире, даже необратимый ужас уничтожения мира моих грёз, не способно сейчас вывести меня из состояния покоя и равновесия. Ещё б не тошнило… Меж тем на улицы плавно и мягко лёг зимний сумрак. В этот час большинство моих соседей возвращалось с работы. Однако, на сей раз всё было несколько иначе. За стенами сверху, снизу и с обеих сторон поднялась какая-то странная возня, переросшая, достигнув крещендо, в паническую крикливую суету, как на пожаре. У меня сложилось впечатление, что весь дом куда-то опаздывал, судорожно паковал вещи, подгоняя сам себя; при всём при этом, отовсюду орали телевизор, радио и дети. «А уж не поджёг ли я свою кровать?» — отстранённо подумал я, вяло скосив глаза в сторону. Нет, изжелтевший бычок всё ещё слабо курился в моей бледной руке. Так что я не придал всей этой суматохе ровным счетом никакого значения. Люди вечно куда-то спешат и опаздывают — это их образ жизни. Быть может, в местном гипермаркете стартовала очередная распродажа пуховиков, или же тамошняя сеть ресторанов быстрого питания запустила какую-нибудь продувную акцию для обжор… Так или иначе, спокойно раздавив сигарету в ощетиненной её предшественницами банке из под шпрот, что покоилась на обтерханной тумбочке рядом, я провалился в сладкое забытие.
Очнулся я от оглушительного рёва реактивных двигателей, разрезавших воздух на малой высоте. Весь многоэтажный массив содрогнулся, глубокие вибрации прошли по стенам, оконное стекло с треком раздалось извилистой трещиной. Моторы оставили за собой порыв ветра, звон в ушах и лай автомобильных сигнализаций. Через минуту всё стихло. Дважды сомкнув и разомкнув веки я было скользнул обратно в тёплый вязкий гель сна, как услыхал на улице стрельбу. Всего несколько пистолетных хлопков, затем тишина. Я весь превратился в слух, но кроме своего дыхания и сердцебиения не слышал более ничего. Не знаю, сколько я так лежал, прежде чем решился включить свет. Холостые щелчки выключателя понудили зажечь свечу, чьё дрожащее пламя бросило трепетный мистический свет на жуткий бардак моего жилья. Единственное узкое окно будто занавесили чёрным одеялом, сквозь которое было решительно невозможно что-либо разглядеть. Я заварил чай в стакане и, прихлёбывая огненную его горечь, долго наблюдал тягучее плавление свечного воска, меж тем как кольцо неодолимо мрачных образов, порождённых тьмой и беззвучием, медленно сжималось вокруг. Не выдержав их давления, я вновь прибег к единственному пока ещё доступному мне средству избавления от мук, и густая волна забвения бесшумно поглотила меня, скрыв под собой.
Битое стекло.
О, любовь моя, бессердечный выходец из тёмных глубин хаоса! Ты — произведение могущественного и жестокого разума. Ты — воплощение юной красоты и грациозной женственности. Святые духи, сколько же в тебе женственности… Ты — апофеоз молодости и силы. Твоя красота не нуждается в подчёркивании о оттенении. Твоя красота не нуждается в слове; её ядовито-зелёное зарево ярится в твоём взгляде, таком демонически неуротимом, таком ангельски кротком… Она пьянит и тревожит настолько, что хочется завязаться в узел и выжать из себя всю свою отравленную низменными чувствами кровь, всю до капли — так сильна эта ноющая тоска по иным мирам, по иному своему воплощению, доступному лишь через ТЕБЯ… Гложет и точит она мою неприкаянную, истомившуюся душу, до боли алкающую светлого мига абсолютной уместности, непререкаемой очевидности упорядоченного устройства идеального мира, где есть место нам всем и двойственность отступает, где свершается глубинное слияние противоречивых сил, имеющих однако ОДИН корень. Как бесконечно далеко это безотносительное счастье от кислой смурной действительсности моих дней.
Ты…
Лёгкая горбинка на переносице, изящная излучинка тонких бровей, тёплый светлый бархат кожных покровов и эта лучезарная, пленительная, безжалостно очаровательная улыбка наслаждающейся жизнью юной девы… Жизнь… Истереть бы зубы до кровавых корней, выжимая из своей сдавленной глотки жгучие соки этого беспощадного слова. Сколько вмещает в себя оно! Впрочем, в моём случае — не так уж много. Так только, наэлектризованное потрескивание перегруженных нейронов, давящихся убийственным амбре чужого цветения, такого недоступного и такого желанного… И вот чёрная ненависть, густая, клейкая и смолянистая, как напалм, уже пропитывает каждую клеточку моего тела при мысли: что’ это, в конце концов, за чудовищное явление, так рьяно требующее своего безоговорочного приятия и так жадно зацикленное на неуклонном продлевании самого же себя (и это при полном безразличии к своим плодам); что это за дикий, слепо животный вихрь саморазрушающихся страстей; что за бездушный волновой поток насекомых дыханий и похотей, перевивающихся стонов и мерзко влажных ласок; что за адский хоровод древнего вульгарного танца; что, спрашиваю я вас, такое эта безгранично привычная, до тихого ужаса обыденная и дьвольски неизбежная данность? И когда оборвётся наконец эта затяжная песнь тёмной мистерии, издевательски юлящейся во веки веков и губящей, отравляющей, испепеляющей всё новые души? Это её отзвук слышал я в том памятном детском сне о платане; это её отсвет видел я на обворожительном полупрофиле, плавящемся в коварном, блудливом свете луны. Каким законам всё это подчиняется? И какой силой движется устрашающая розовая машина любви, издавающая поэтические вопли похоти и чадящая сладким дурманом полового безумия, лишающим разума и свободы, искажающим восприятие, вскармливающим душу лживыми, хрупкими иллюзиями? Долго ли ещё надо выдирать лезы их осколков из искромсанных ладоней гиблых надежд, чтобы понять наконец — так называемая любовь есть ни что иное, как сильнодействующий наркотик, грандиозный обман и ничего более? И все произведения искусства, на создание которых вдохновила и сподвигла эта болезенетворная аддикция — творения безумцев ею отравленных, разнузданный бред нежных душ, да и только…
Впрочем, что я такое говорю? В мире всё устроено с идеальной безукоризненностью совершенного уравнения, а корень всех проблем, безусловно, сидит во мне самом. Разве нет? В конце концов, кто виноват, что любовь меня не радует и не восхищает, а лишь горчит разочарованием запойного пьяницы и холодит малодушным страхом испускающего дух дряхлого старика? Я сам. Кто виноват, что я не способен со смиренной отвлечённостью предаваться созерцанию гармоничного мира, но при этом равнодушен и к агрессивному буйству радикальных действий, направленных на его изменение? Я сам. И что дальше?
Вот я, уже не живой, но ещё и не мёртвый, выпускаю из рук верёвку существования и отрешённо смотрю как она, набрав бешеную скорость, огненно сдирает кожу с моих ладоней. Вдыхая запах горелой своей плоти и глядя на беспечно бытовых людей, я думаю о том, что все они весьма скоро умрут и вновь вынуждены будут пройти сквозь процесс расслоения и сочленения, до тех пор, пока от них не останется совсем ничего, чтобы полакомиться тёмному их божеству — существованию. И к чему этот бесполезный, бессильный протест моей слабой затерявшейся души, навеки заточённой в промышленный круговорот жизни с единственной целью вырабатывать энергию для чьих-то страшных, ненасытных, неведомых нужд? Что толку в этих глубинных внутренних конфликтах, которые невозможно ни разрешить, ни побороть?
Я больше не хочу ничего желать, ненавижу что-то знать и когда-либо кем-то быть. Я один в чужом доме. Моё враждебное окружение составляют несчастные самоубийцы, маньяки, шлюхи и насильники — живые трупы, безумствующие под властью химических процессов, им непонятных и неподконтрольных.
Лицо, твоё, о средоточие моего существования, постоянно меняется, при этом умудряясь оставаться прежним. Но почему ты так быстро меняешься? Почему становишься всё ненасытнее и неразборчивее в своём необузданном, непреходящем плотском голоде? Мне хочется сгрызть свои кости от неотвязной мысли, как охотно ты предаёшься прожорливому скотскому вожделению, как вольготно тебе дышится в похабном грязевом вихре их примитивных самцово-самочьих фантазий… Низменная ли это ревность эгоистичного собственника? Но разве ТАК страдают они? Из меня будто вытягивают медленно жилы, вылущивают каждую нервную клетку, остро выдавливают гнойные секреты моих конвульсирующих желёз, эту смердящую отраву смертельных обид, этот желчный нектар неутолимой ненависти… Я сам стал себе и инквизитором, и жертвой; никакому наркозу не под силу одолеть ту изощрённую боль, что я себе невольно причиняю. Теперь даже редкие всплески положительных чувств приходится возмещать сторицей страданий. Но всегда ли так было? Нет, не всегда.
Надо признать, предпосылки распада моей личности наметились уже достаточно давно (с детских лет я был меланхоликом, неуравновешенным и чрезмерно впечатлительным — издержки воспитания, быть может), но полным ходом этот чудовищный процесс пошёл с тех пор, как внезапно пробудившиеся способности к рисованию повлекли Адель в художественный институт; всё свое время теперь она посвящала либо ему, либо новоиспечённым дружкам-сокурсникам, а то и попросту заперевшись в комнате с кистью в кисти. Я не выносил этих перемен, не имея сил даже выдерживать её взгляд, ставший надменным, насмешливым; я сходил с ума, когда Адель уходила из дома, не сказав ни слова; мне хотелось кричать, биться головой о стену; ненужные, бесполезные эмоции переполняли меня, но я не мог ничего изменить. Как ни странно, именно тогда я безвозвратно и окончательно полюбил Адель. И хотя я всегда остерегался этого слова, не доверяя его скользкому смыслу, иначе этого не назвать. Сам же объект моего чувства, напротив, только отдалялся от меня. Я возненавидел её друзей — эту шумную ватагу доморощенных бездарей, пестрящую одёжками и амбициями. Они мнили себя многообещающими художниками, были непоколебимо убеждены в собственной одарённости и постоянно принимали «стимулирующие к творчеству» и «расширяющие сознание» препараты. В итоге количество потребляемой дряни всё росло, а сознание лишь сужалось до размеров булавочной головки; что же касается их картин, то они больше всего напоминали мазню трёхлетнего ребёнка. Чего не скажешь о произведениях Адели. Я подолгу мог смотреть на них, ощущая то непередаваемое сладкое напряжение внутри, что возникало в редчайшие и прекраснейшие мгновения нашей близости. Особенно восхищало меня неповторимое умение Адели тонко смешивать краски, сгущая их и создавая уникальные сочетания цветов. Но не я был её вдохновением. Свои картины она посвящала другим.
Как-то, промозглым ноябрьским вечером за Аделью заехала компания на побитом микроавтобусе с убогой радугой на боку. Мокрый асфальт жёлто отражал пару круглых фар. Бередя смолянистую гладь луж, в которую отвесно падали, расходясь концентрическими кругами, дождевые капли, расхристанные пошатывающиеся фигуры по одной выползали из машины, как покалеченные капканами лесные твари из охотничьего мешка. Казалось, им не будет конца. Невпервой созерцал я эту картину сквозь запотевшее оконное стекло своей холодной комнаты, но сейчас, наблюдая за их неловкими движениями, одурманенными улыбками; в клочья разрывая взглядом их длинные заношенные одежды под громкую старую музыку отжившего поколения, гремящую в машине, я чувствовал, как из самых глубин моего существа поднимается нечто особенно тяжкое, как жим гидравлического пресса, томное, как разнеженная опиатным теплом куртизанка, и неизъяснимо тоскливое, как выражение глаз погибшего музыканта на старой фотографии. Адель вышла встречать гостей. На ней одеты были слаксы цвета хаки, лёгкая белая кофта, кое-где выпачканная красками, и мягкие тапочки на войлочных подошвах (в них она пердвигалась по дому без единого звука). Здороваясь со всеми, она улыбалась приветливо и открыто (в отношениях со мной такая улыбка давно уж была изъята из обращения, зато имелась совершенно особая, изумлённо-надменная, презрительно-зовущая). Смурной ветер метал рыжие пряди Адели, длинной достигающие гибкой её талии. Парни обнимали Адель как дочь, как сестру, как кусок плоти, как богиню; девушки с нарочитой наивностью целовали её в губы. Радостные возгласы, пустая трескотня. Адель повела всех их в дом — не хватало ещё и этого. Вероятно, я становлюсь похож на своего брата. Но только я не стану никому раздавать пощёчин. Компания расположилась в гостиной, и около часа я слушал глухие удары низких частот музыки, да забубённый гул противных голосов, перемежающийся взрывами конопляного хохота. Наконец, они уехали, оставив после себя пряную дымовую завесу, приторную вонь ароматических палочек, грязные чашки да ворох шоколадных обёрток. Минут через двадцать раздался телефонный звонок. На другом конце тяжело дышал Олег Серебрянкин. Путанно и пространно, с плеоназмами, он поведал мне об автокатастрофе, только что имевшей место на том кошмарном шоссе, шум которого доносился до нашего дома. Фургончик, в котором ехала Адель и её развесёлые друзья, столкнулся лоб в лоб с маршрутным такси. Оба водителя мертвы. Тяжёлые травмы у пассажиров. Адели повезло больше других — отделалась парой синяков и царапин. Как только я узнал о последнем, всё волнение оставило меня, сменившись волной мрачного удовлетворения. Вопреки моим опасениям, Адель не была слишком шокирована и не погрузилась в пучины депрессии; отказавшись от медицинской помощи, она, огибая обширные лужи, направилась домой пешком, и уже минут через сорок была в моих объятиях. К аварии Адель отнеслась как к забавной шутке.
Но, к моему великому разочарованию, этот случай вовсе не сблизил нас, зато почему-то сблизил Адель с Сергеем Кроликовым; ехидный, кривоносый, обезъяний его анфас всё чаще мелькал теперь у нас в гостях. Иногда даже оставался на ночь. Да, Адель всё отдалялась, неизбежно и неумолимо. Не я даровал ей свободу, не мне и претендовать на неё. Все внешние ощущения теперь доходят до моего мозга через многометровый слой стеклянной ваты. Я даже не знаю точно, когда всё это происходило. Знаю лишь, что НЕДАВНО я кое-что слышал, определённо слышал, мои уши пока ещё верны мне… Это случилось в одну из последних ночей, когда я, охваченный полусном-полубредом, с замиранием сердца стоял перед кабинетом своего отца, будучи непоколебимо уверенным, что есть за этой дверью нечто, что может меня раз навсегда освободить; и вот тогда-то и навалился на меня этот пароксизм пародоксальности, тогда-то я и услышал, столб, стог, стол, СТОН Адели… И голоса, голоса. Отчётливый бурлящий глас отца, и негромкий, нетрезвый, но уверенный тембр Кроликова. В беззвучном крике безнадёжности и ужаса я запрокинул голову вверх, к неожиданно голубым небесам и встретил взглядом блёсткий ледяной конус толстой сосульки, медленно отпадающий на меня с уголка кровавой кровли; сочно кремовый луч, игриво пронзивший её в падении, стал последним, что было в моей жизни светлого.
Ешь!
Случилось так, что матери удалось-таки получить желанную роль в театральной постановке «Радиоактивный сосед». Спекаталь поставлен был по одноимённой пьесе довольно известного в определённых кругах писателя-алкоголика. Отныне целыми днями мать пропадала на репетициях; отец всё так же неустанно трудился, и посему дом часто находился в распоряжении нас троих. Сейчас Адель и Роман, должны быть на занятиях (или, быть может, мило обедают за маленьким столиком уютного кафе), а я, укутавшись в тишину пустых комнат, неспешно брожу по дому и задаюсь вопросом: как бы повёл себя Мстислав Панфилович Фазанов, узнав от меня, чем занимаются его отпрыски, когда он отсутствует? Пожалуй, любезно предложил бы мне поискать себе другое жильё, не поверив ни единому моему слову, а двое этих подлых извращенцев и впредь резвились бы за его спиной, хотя им самое место не в уютном просторном доме, а на помойке, среди шелудивых собак и пьяных бомжей. Что ж, коли так, я с радостью приму его предложение, ибо делить кров с такими мерзавцами не собираюсь. С этой мыслью я вернулся в свою комнату и медленно опустился в кресло, восстанавливая в памяти вчерашние события, приведшие меня к таким рассуждениям.
Я тогда намеревался совершить прогулку, но задержался на лестнице, заслышав двоеборье голосов, летящих из комнаты Адели, дверь в которую была распахнута настежь. Природное любопытство взяло верх над отчуждением и гадливостью, и я решил заглянуть туда, где был лишь единожды, да и то в порыве слепой ярости. «Кто это может быть?», — думал я, мягко погружая высокие подошвы кроссовок в мохнатый бежевый палас. Ведь, приди к нам гость, я непременно услышал бы хлопок входной двери из своей комнаты… Вот я заглянул в дверной проём и оцепенел — более мерзкого и гнусного зрелища мне не доводилось ещё видеть. Почему полосатые зелёные обои ещё не покрылись плесенью, а старые настенные часы покойной моей бабушки не стали намертво в этом гнездилище скотского разврата? Ведь там, на кровати, окружённые комьями наспех сорванной с себя одежды, раскрасневшиеся и распаренные, стеная и хрипя, исступлённо и дико… Едва удержавшись от соблазна наплевать на сбитый серый ковёр с ядовито-зелёными концентрическими кругами орнамента, я хотел уже уйти прочь, как Роман, резко обернувшись, встретил мой взгляд. Глаза его не выражали ни стыда, ни страха, он смотрел просто и весело, точно спаривающийся пёс. Вот и Адель отверзла влажные свои очи, надула щёки, покраснела пуще прежнего и разрешилась в итоге безудержным гомерическим смехом. Мне стало ещё тошнее и я поспешил удалиться под гадкий тыловой смех растленной четы. Нестерпимая духота сжала мне горло, и я чуть ли не бегом выскочил на улицу. Не разбирая дороги, я двинулся куда глаза глядят. Воздух освежил мои мысли, но скверный, гнилостный осадок долго ещё висел внутри, словно я испытал хладную сырость прикосновения многоногого гада.
Краткий, но уверенный стук в дверь прервал моё воспоминание.
— Да, да, — рассеянно отозвался я. Вращение ручки, медленный отворот двери, и вот — Адель собственной персоной вплыла в мою комнату. Обращённые к свету райки её глаз имели бирюзовый оттенок, помимо которого в них будто светилась искорка некоего знания о чём-то постыдно зазорном и нестерпимо смешном, со мною связанном, словно это она уличила меня в неприглядном, развратном пристрастии, а не наоборот. Длинные кисти её рук вложены были в тугие карманы узких голубых джинсов; пасмурный зимний свет, падающий из-за моей спины, делал различимой мелкую рябь светлых волосков на её предплечьях; под тонкой тканью белой майки ясно различались физиологические подробности её вызревшего статного тела; извивы рыжих локонов кровавым дождём лились на острые её плечи. Я и понятия не имел, что она дома. «Уж не собирается ли совращать и меня тоже?», — подумалось мне.
— Как тебе хватило наглости заявиться сюда, Адель?
Я не прочистил горло и слова пресеклись позорным петухом посреди фразы, утратив смысл; Адель улыбнулась, кокетливо потупив взор.
— Уверена, что ты не лучшего мнения обо мне, — начала она бархатным голосом, сделав шаг в мою сторону, — но ты многого не знаешь, а вернее — не знаешь ровным счётом ни черта, и, хотя это в моих силах, я не стану переубеждать тебя.
— Что за чушь? — не выдержал я.
— Тем не менее, — игнорируя моё замечание, Адель подошла ещё на шаг, ступая по-кошачьи мягко, — ежели ты намерен поведать отцу о том, что видел — знай: он и так уже в курсе событий и, видимо, нисколько не против.
— Врёшь! — выпалил я.
— И знаешь, — Адель приблизилась ещё, так что я смог ощутить лёгкий розовый запах её духов, — в определённые моменты он и сам не чурается общения несколько более тесного, чем это принято между близкими родственниками. Любящий отец в буквальном смысле слова…
— Довольно! — воскликнул я, вскочив с кресла, — Не желаю больше слушать этот бред! Убирайся отсюда!
Предавшись эмоциям, я даже ткнул пальцем в сторону двери и слабо притопнул ногой. Глупый фарс этих жестов нисколько не подействовал на Адель; понизив тон, она произнесла:
— Спокойствие — великий дар. Очевидно, господь тебя им обделил, — она достала из кармана хромированный зубчатый ключ. — В этом доме тебе известно меньше всех, и это нужно исправить.
Адель вложила ключ в мою ладонь; я ощутил тепло её мягкой руки и молчал, не находя убедительных возражений. Несколько времени она испытывающе глядела на меня, а затем сказала очень тихо:
— Это ключ от кабинета отца. Бывал там когда-нибудь?
Я отрицательно покачал головой, яркое ощущение дежавю вдруг посетило меня.
— Недавно я нарисовала картину для него — поле красных цветов. Прямо за ней находится сейф. Первая половина кода — количество цветков, изображённых на картине. Вторая — число станций подземки Стеклограда.
— Ты что, издеваешься надо мной, Адель? — спросил я наконец.
— Нисколько, — ответствовала та. — Если бы я издевалась, ты сейчас был бы наг.
Сказав это, Адель резко повернулась на пятках, слегка стегнув меня по лицу концами ржавых своих волос, и удалилась, глянув попутно на овальный циферблат своих маленьких
наручных часов из белого золота.
Я не стал ждать. В высшей степени странная речь Адели подействовала на меня, как наркотик. Сперва я решил добыть схему подземки. Перерыв весь дом, вывернув наизнанку ящики письменных столов и разорив книжные полки, я так и не отыскал этой досадной мелочи. Поблизости не было ни газетных киосков, ни канцелярских магазинов, поэтому я очертя голову побежал в сторону сиреневой неоновой вывески гипермаркета, чьи громадные буквы призывно мерцали вдали.
Под крепостными стенами этого убогого храма идолов современности, у широких вращающихся его дверей, скопилась длинная очередь здоровых потребителей; пришлось занять место в конце и мучительно наблюдать за тягучим продвижением их алкающих масс. А люди между тем всё прибывали, образуя за мной живой хвост. Те, что понаглее, беспардонно лезли вперёд по ногам. Через несколько минут меня, вместе с очередной порцией народа, проглотил облепленный броскими рекламными плакатами движущийся отсек поделённого вчетверо цилиндрического прохода из небьющегося стекла и металла. В следующее мгновение я просочился в приторную духоту грандиозного магазина. То было царство яркого искусственного света и пластиковых отблесков; громкая слащавая поп-музыка перемешивалась с гамом голосов и плачем детей в невообразимо ужасную какофонию. Запах резины и синтетики удушливо ворвался в лёгкие. Толкучий ритм чужих плечей неумолимо уводил меня вглубь, и, миновав десятки одёжных лавок с претензиями на некоторый вкус (вкус пельменей, пару суток не знавших холодильника, надо полагать), спотыкаясь о чьих-то детей и рискуя быть сбитым доверху набитыми снедью тележками, я очутился ни где-нибудь, а в огромнейшем из продуктовых магазинов, в которых мне приходилось бывать. «Всё, что только можно съесть, нужно взять — и приобресть», — так гласила стихотворная выходка, красовавшаяся над его входом; причём одни буквы изображались в виде неровно сложенных кусков копчёной колбасы, иные точно вырезаны были из жёлтого дырчатого сыра; мне даже на миг показалось, будто я уловил его жирное зловоние. Схематическое изображение на щите у стены указывало, что прямо за гастрономом находится книжная лавка. Что ж, придётся пройти через весь этот ад.
Поистине, пошлее и гаже такого места, преисполненного окровеннейшими пороками и беспросветным социальным кретинизмом, может быть разве что только самый последний дом терпимости в глухой коченеющей провинции. Лишившиеся последних крупиц своего сознания, бедные люди сжимались здесь в жужжащий насекомый рой, единственной мотивацией которого являлся животный голод. Этакий добровольный тупик развития жизненных форм.
Бойкая молодёжь в огромных уродливых костюмах сосисок и мясных консервов метко рассовывала по рукам объявления; пузатые охранники в чёрных формах и высоких шнурованных ботинках сноровисто выхватывали из толпы воров, тут же принимаясь за их избиение. Один из строгих блюстителей порядка выудил из попутной тележки увесистую палку копчёной колбасы и нанёс ею тяжкий удар кому-то из воришек; другой же, помоложе, и, очевидно, не знакомый ещё со всеми превратностями физики, вооружился для этой цели длинной французкой булкой и, первым же ударом переломив её пополам о сутулую спину наказуемого, неудомённо уставился на оставшийся в руке хлебный обломок, как малое дитя смотрит на только что сломанную им игрушку. Азиаты на шустрых очистительных мини-тракторах сновали туда-сюда, с криками «ноги-да?», полируя до блеска бежевый кафельный пол, загаженный пищей. Длинные вожжи клейкой жлобской слюны, растягиваясь, стекали на пол из разинутых чревоугодливых ртов; жирно лоснящиеся торгашеские физиономии пышели здоровым румянцем и зубной гнилью, выражая крайнюю степень плотского вожделения. Иные, будучи не в силах обуздать наростающий, почти эротический пищевой позыв, будто бы незаметно вскрывали ванночки с йогуртами, двумя пальцами черпали оттуда розоватую массу, а затем медленно и томно отправляли её в рот.
Однако всё это показалось детскими шалостями в сравнении с рекламной кампанией, действовавшей в мясном отделе. Под звуковое сопровождение скверных популярных мотивов, трое блондинок-моделей на шпильках и в розовых бикини, с показным удовольствием позировали между широких белых прилавков, утрамбованных красными кусками сырого мяса с жёлтыми прожилками и тяжёлым запахом смерти. Лягушачьи их рты склабились лживыми гадючими улыбками. В длинных когтистых пальцах своих они держали сочные мясные ломти и, закатывая стеклянные глаза и похотливо стеная, возили ими по загорелой блестящей коже друг друга, оставляя на ней бурые следы мёртвой крови, что сладострастно слизывались их же розовыми языками, либо кем-то из восторженной толпы, состоящий преимущественно из полоумных, обезумевших от скотской похоти самцов. И надо сказать, реклама имела явный успех — в очереди за мясом образовалась нешуточная толкотня, перекрывшая собой входы и выходы из отдела. Сиплый голос взмолился из гула глубин: «Да расступитесь ж вы, сукины дети, ведь задавите честно’го труженика!» В непосредственной близости от моделей, шкодливо ссутулившись, конвульсивно подёргивались с полдюжины безусых юнцов и алюминиевый дед впридачу. Схватившись за голову, я вслепую ринулся в груду тел, и вывернулся-таки из неё, отделавшись всего несколькими острыми тычками локтей, отдавленными носками и парой матерных оскорблений.
Не знаю, что послужило причиной, а что стало следствием, но, очевидно, конец света уже наступил, подлинные тому доказательства я имел возможность наблюдать последние два дня. Да-да, именно так, никакой излишней шумихи, метеоритных дождей, горних существ в грозных багровых тучах — просто население планеты плавно инволюционировало до насекомой иерархической структуры со Страшно Подумать Чем во главе, вот и всё. Невидимое сражение тихо проиграно. «Чёрта с два», — сказал я сквозь зубы и ступил на светлую полосу, но то было не озарение, то был отдел продуктов коровьей жизнедеятельности. Здесь, промеж длинных сияющих стеллажей, уставленных разноформатно фасованной биожидкостью всех возможных оттенков (от шоколадного и болотно-серого, до нежно-розового и лимонного), здесь, в удушливом кислом смраде, за высоким круглыми столиками группировалась прилизанная молодёжь в очках и белых халатиках; во все голоса щебетали они бесплатные консультации о благотворном влиянии кишащих микрогадами биойогуртов. На условиях акции, представители компании потчевали всякого желающего ложечкой чудодейственного коровьего гноя. Несоразмерно бурному спросу, ложечка была одна единственная — халатики торопливо вырывали её друг у друга, дабы самолично зачерпнуть йогурт из бадейки и отправить его в очередной рот, заработав, тем самым, премиальные (стоявший неподалёку скучный менеджер делал пометки в блокноте). «Салёненька!», — воскликнул малыш лет четырёх, стоило маме с чпоканьем выдернуть у него изо рта столовый прибор общего пользования. Мои апокалиптические убеждения крепли, как хороший цемент. Весь в кровоподтёках от тележек и локтей, я вырвался из этого места, но не на свободу, нет — прямиком в пивной отдел. В памяти моей всплывают смутные образы низкорслых баварцев в белых рубашках с коротким рукавом и охряных шортах на подтяжках. В хоровой песне-пляске они весело дули пиво, причём пока один хлебал из большой запотевшей кружки, другие зачем-то лили своё пиво прямо ему на голову, увенчанную мокрой узкой шляпой с тонким слипшимся гусиным пером. Помнится, тогда кого-то тяжело и массивно вырвало, может одного из баварцев, может меня, а возможно — всех сразу.
Как в бреду, с пеленой слёз на глазах, захмелевший от густых кислых испарений, я тащился нетвёрдой походкой в овощной отдел, надеясь, что хотя бы там, может быть, отдохнут мои
глаза. Надежда на это издохла коротко и жалко, как тощая мышь в лапах изголодавшегося кота. ПОМИДОР величиной с баскетбольный мяч восседал на высоком лотке, как на троне, размахивая коротенькими глянцевыми ручонками и зазывая покупателей бойким голоском:
— Моя спелая плоть не подвергалась генным модификациям! Я был выращен экологически чистым способом! Меня сорвали поутру, купите, а то я помру! Слава нашей великой державе!
Семья, состоявшая из низкорослого тщедушного сутульца в обшмыганной коричневой куртке и мутных толстых очках, раскормленной зрелой ехидны в шубе из кошачьих шкур и мальчишки лет пяти в джинсовом комбинезоне, сидящего в тележке во обнимку со свиной рулькой, припарковали тележку близ горластого овоща. Тот коварно прищурил чёрные глазки-бусины и притих.
— Дорогой, ты слышал, что сказал только что этот очаровашка? — спросила жена.
— Я глухотой, эт самое, от рождения не эт самое… — забубнил муж.
— Продукт сам за себя говорит. Бери его! — жена властно указала на гипертрофированный томат, сально ухмыльнувшийся в ответ на этот жест.
— Да, дорогая, эт самое… — повиновался муж. Привстав на носки, он подхватил томат подмышки и попытался переправить его в корзину. Время замедлилось, и мне показалось, что эти полшага хилый отец семецства делал целую вечность, его тонкие руки трепетали под тяжестью мощного дара природы, кокетливо поправляющего острую зелень чёлки. Когда цель уже была почти достигнута, и тень помидорьего гуза легла на малыша, запрокинувшего головку в корзине, толстые линзы мужниных очков отчего-то блеснули недоверием (помидор заметил это и насторожился); он было решился даже посадить томат обратно на синий пластиковый трон, но снова замер. А в следующую секунду, глухо вскрикнув, муж воздел овощ над головой и что было сил швырнул его в пол. Помидор с позорным звуком лопнул, взорвавшись красной многоконечной звездой с шапкой мятой шкурки в центре и разбразгав на несколько метров вокруг сочную свою ароматную мякоть. Кошачья шуба жены оказалась с ног до головы изгваздана алой томатной плотью с крупными лепёшками бледно-жёлтых семян; перекосившись от недоумения и бешенства, жена утёрла лицо тыльной стороной ладони и ёю же заехала мужу по щеке. Его очки слетели, сделали дугу в воздухе и приземлились в ананасовом ряду. Раздувая ноздри, ослепший муж сделал пару неуверенных шагов и сию же минуту гулко стукнулся затылком о кафельный пол, подскользнувшись на помидорных останках. Ребёнок, покрытый томатными ошмётками, глядел на распростёртого папу и выл, громко, неизбывно и отчаянно, как зимней ночью воет на луну голодный волк.
Сделав последний рывок, я наконец выбрался из продуктового ада. Все мои чувства притупились. Я даже забыл обрадоваться книжной лавке, от красно-белой эмалевой вывески которой меня отделяло теперь каких-то пятьдесят шагов по начищенному кафельному полу, в котором, словно монеты в фонтане, блестели отражения круглых электрических ламп. Не сразу я и вспомнил, что именно хотел в ней приобрести. Повернув круглую медную ручку грязно-бежевой деревянной двери с нелепыми узорами, я зашёл внутрь под резкий надголовный звон колокольчика; дверь, стянутая по-старинке тугой сизой пружиной, с грохотом захлопнулась за мной. Лавка оказалась крошечной — здесь не было почти ничего, кроме запаха типографии, полдюжины полок с дрянными книжонкамии в атласных обложках, да ещё сидела у кассы, тупо уставившись в гламурный журнал, толстая девица с короткой кучерявой стрижкой. В ответ на мой вопрос она поведала, что схема подземки имеется в наличии имеется, однако исключительно на обороте «Метрофилии» — популярной книжицы новомодного писателя Слеповского, на обложке которой гордо красовался упакованный в скафандр синюшный детина с комично грозным взором. Стиснув зубы, я открыл кошелёк. В конце-концов, не возвращаться же отсюда, с пустыми руками, чёрт возьми! Помедлив с протянутыми деньгами, толстуха важно добавила, что согласно указаниям свыше, том продаётся лишь в комплекте с четырями своими ещё более толстыми и бездарными дополнениями.
— Да вы что, обезумели?! — вскричал я, синея в тон злосчастному детине на обложке заглавного издания, в скотском взгляде которого почудилось издевательское выражение.
Испунанная девица по-старушечьи тряхнула жирным своим подбородком, выкатила глупые глаза и хрипло произнесла:
— К сожалению, ничего нельзя сделать — они все в одной упаковке.
И она тяжело подняла на прилавок писчий труд рабов-каторжан, заточённых в подвале за пишущими машинками. Пятитомник этот обтянут был тугой полиэтиленовой плёнкой похожей на затвердевший паучий фермент; сквозь неё бедняга с обложки походил на распухшего утопленника.
— Дайте мне нож, — отрывисто потребовал я после нескольких неудачных попыток разорвать плёнку пальцами (от этого она лишь подло и туго растягивалась).
— Что? — изумилась продавщица, почти выжав из орбит свои бесцветные глаза и молитвенно прижав к водянистой своей груди глянцевую розовость журнала, словно он был священным писанием.
— Нож!
— Простите, но…
— А-а, чёрт…
Заграбастав покупку, стоившую мне почти всех денег, я в крайнем раздражении вышел вон (на выходе случилась заминка — справиться с напружиненной дверью при такой ноше в руках оказалось нелегко). Да неужели придётся вновь пройти через весь этот храм дьявола? К счастью нет — рядом, промеж двух жирных охранников, был предусмотрен выход в виде двух заторможенных автоматических здверей. Миновав их, я наслаждениям вдохнул относительно свежего воздуха.
Чтобы попасть домой, мне пришлось обойти всю внешнюю ширь проклятого гиперангара, лоснящем шоколадную грязь талого асфальта сиренево-фиолетовыми тонами своего неона. Нескольков километров шёл я по серой автостоянке среди нагло лавирующих машин и ещё столько же — по колено в снегу. Его тучные мокрые хлопья летели прямо в лицо, подвхваченные острой ветровой спиралью; пудовый плод графоманских усилий оттягивал мне руки; по пути я несколько раз ставил его наземь, садился на него верхом и отдыхал, выдыхая клубы пара. Новые попытки разодрать защитную плёнку увенчались лишь гнущимися в дугу ногтями да градом ругательств. С горем пополам я добрёл наконец до дома. Никого не слышно внутри. С грохотом швырнув тома на пол, я принёс из кухни длинный хлебный нож с клёпаной деревянной рукоятью, жестоко распорол им гадкую плёнку, схватил заглавный фолиант и яростно оторвал с мясом тыльную сторону его обложки, содержавшую на себе искомое изображение. И вот я замер с ним в руках перед кабинетом отца. Ключ Адели легко вскрыл замок; бесшумно отворилась тяжёлая дубовая дверь цвета тёмного шоколада, и я впервые першагнул порог отцовского кабинета.
Бледный свет из окна косо пересекал его справа налево широкими размытыми полосами; пыль и ворс густо и лениво колыхались в неясных его лучах; сам воздух здесь был как пыльная взвесь. Напротив двери, у стены, украшенной не знающим пылесоса малиновым ковром с похабным гротескным изображением полуголого аборигена, замахнувшегося заострённой палкой на антилопу, помещался массивный и солидный дубовый стол; на толстой его столешнице блестела чёрная сигара авторучки и покоилась обширная бежевая пепельница — вульгарная керамическая вещица в форме пышнотелой голой женщины во грудях и кудрях. За столом высилось пузатое кожаное кресло, смоляная обивка которого имела множество вдавленных сморщенных пупков и чем-то неуловимо и неопределённо (быть может, силуэтом продавленности) напоминала своего хозяина. По полу распласталась утоптанная плотная шкура неопределённого зверя с поседевшей от пыли свалявшейся шерстью. На оклеенных позорными вишнёвыми обоями стенах криво висели картины в запыленном дешёвых рамах: два-три бездарных пейзажа, печальный натюрморт (два лежалых яблока да рюмка водки), портрет ужасно некрасивой старухи на размытом алкогольно-близоруком фоне, в которой я сразу признал мать отчима — Глафиру Бонифациевну Фазанову, у которой я некогда, если можно так выразиться, воспитывался. Её красный сандальный нос с дулами сальных пор занимал большую часть рябого, неаккуратно накрашенного лица; жидкие седые волосы с давнишними следами рыжей краски были неряшливо всклокочены; мутные косые глаза блуждали в пространстве поверх наблюдателя. Очевидно, нетребовательный к натурам портретист запечатлел порочную старуху в её очередное похмельное утро.
На самом невыгодном месте — слева от окна, явно выше, чем стоило бы, висела самая маленькая и скуднейшим образом обрамлённая картина; как следует рассмотреть её можно было только вблизи, задрав голову (я положил оторванную конечность книги на стол; пыльный зверь на полу отозвался на мои шаги неприятным похрустыванием). Это был насыщенный сочный пейзаж; глядя на него я даже забыл ненадолго о своём отношении к его автору.
Бескрайняя штриховая зелень поля под кремого-розовым небом сплошь усеяна была красными цветками разлапистых маков; чёткая кровавая линия зари, как свежая рана, проливалась на них предсмертными красками. Какое-то злорадное отчаяние застыло на этом полотне; сам того не замечая, я стал считать цветы, сбивался и начинал вновь, пока не насчитал их ровно сто восемьдесят семь штук. Прекрасно, теперь вторая половина загадки. Считать объекты на схеме было проще, нежели на картине, а число вышло немногим меньше — сто восемьдесят три. Привстав на носки, я снял картину со стены… И никакого сейфа там не оказалось. Проклятье, как я вообще мог во всё это поверить?! С силой швырнув картину об пол в припадке бессильной злобы, я принялся срывать остальные. Так или иначе, долго в этом сумасшедшем доме я не задержусь. Но вот тебе раз — на стене, позади пьяной морды Глафиры Бонифациевны, неожиданно обнаружился вожделенный стальной сейф с круглой ручкой; в ответ на шестизначную комбинацию цифр его дверца, щелчкнув, приоткрылась. Внутреннее пространство сейфа поделено было на две полки; одну из них занимал тугой чёрный целлофановый пакет, другая же, поменьше, была заполнена бумагами, которые я бегло просмотрел. Почти все они имели отношение к операциям с банковскими счетами и недвижимостью (мой отчим оказался значительно богаче, чем хотел выглядеть); исключение составляло стилистически странное письмо от некоего господина Оберфельда, которое я наспех прочёл и отправил в брючный карман. Теперь не помешало бы изучить содержимое пакета. Чёрная плёнка таила в себе ещё одну, матовую, после аккуратного вскрытия которой на мои пальцы просыпалось немного порошка цвета речного песка, оказавшегося знакомо горьким на вкус. Утрамбовывая пакет во внутренний карман куртки, я заметил водянистое свечение из недр сейфа. Его источником оказался небольшой шерохаватый камень сплюснуто сферической формы с гладкой бирюзовой сердцевиной. Вращая его в пальцах я услышал звук, от которого засосало под ложечкой: хруст гравия во дворе дома. Сквозь тонкую тюль на окне мне было отчётливо видно, как отворилась чёрная дверца джипа, и толстая нога в лакированной туфле тяжеловесно ступила наземь. Судорожно сжимая в пальцах шершавый, но как будто постепенно размягчающийся минерал, я стремглав бросился прочь из этого дома, воспользовавшись чёрным ходом.
Шедевр «БУЛАТа»
Как и все люди, моя мать не могла знать, на каком именно жизненном повороте судьба вонзит острый мясницкий крюк в её беззащитное тело. Ей, конечно, было известно, что на генеральную репетицию пьесы «Радиоактивный сосед», в котором ей отведена была главная роль, явится автор произведения — некий Лефорт Сысоев, но о последствиях его появления она едва ли могла догадываться.
Надо сказать, что с тех пор, как мать получила эту роль, за её спиной словно выросли белоснежные крылья бесконечного воодушевления. После репетиций она возвращалась домой поздним вечером, но была приветлива и добра, играючи справлялась с бытовыми делами и даже ложилась спать без помощи прописанных ей препаратов. Во время очередного осмотра доктор Шелудинский, откровенно пялясь на стоявшую в сторонке Адель, чей жёлто-голубой махровый халатик далеко не доставал до колен, удовлетворённо отметил общее улучшение состояния матери словами: «Да на вас, Синклитикия Готлибовна, скоро пахать можно будет, хе-хе». За такое одобрение Йозефу Ионовичу следовало бы хорошенько съездить по губам, но мать только игриво усмехнулась в ответ (что вообще было ей несвойственно), а доктор педантично свернул и упаковал в чемодан блестящий тонометр, после чего с неизменно занятым видом удалился, на всякий случай оставив на тумбочке высокую тубу барбитуратов, которой хватило бы, чтобы усмирить целый табун диких лошадей.
Когда Георгин покинул наш дом, мы с Аделью за один вечер сочинили довольно удачное проникновенное письмо, якобы написанное им на прощание. В письме содержалась трогательная исповедь двадцативосьмилетнего мужчины, неуклонно теряющего вкус к жизни и остро нуждающегося в радикальных переменах. В нём он якобы писал, что ломать зубы о гранит науки в душных стенах института — не для него, о чём дважды свидетельсвовал печальный опыт (единственные строки, имеющие под собой реальное основание); с другой стороны, неблагодарная рутинная работа «на дядю» прельщает его ничуть не больше, потому он, Георгин Фазанов, твёрдо решает отправиться на неопределённый срок, ну, скажем, в Геленджик, дабы мирно пасти там овец, созерцая красоты горного края, а со временем, если удастся, стать виноделом.
Стилистика письма как нельзя лучше соответсвовала холерическому темпераменту Георгина, а его почерк Адель буквально скопировала из старой школьной тетради, найденной на чердаке. Нелишними оказались и пара нежнейших фраз, обращённых к матери в конце письма — они были горячо омыты её слезами.
Вообще говоря, сейчас меня, по идее, должно разрывать на части жгучее чувство стыда, а суставам моим надлежало бы с треском выламываться из насиженных своих сумок из-за едкой горечи невосполнимой утраты, но, неведомо почему, этого не происходит. Со дня похорон ни единой слезы не навернулось на мои глаза, за исключением тех, что брызнули из них на поминках (забегаю несколько вперёд событий), после рюмки горькой настойки, что обожгла мне слизистую. Все тогда сочувственно потупили взор, а я с хрустом впился зубами в солёный огурец, чуточку веселясь чужому непониманию. Не всплывают теперь в моей памяти (а должны бы) и душераздирающе милые воспоминания из детства; не приходит шоковая истерика безвозвратной потери и не случается приступов кататонии, нет, ничего этого не происходит. И не стал я осторожнее в выражениях, и не начал относится к людям мудрее и печальнее, а слово «сочувствие» и посейчас для меня — пустой звук. А скука, навеянная траурными ритуалами и невыносимым деланным состраданием окружающих утомила меня до последней крайности. Ничто не греет меня, кроме мыслей о Адели, страсть к которой по-прежнему во мне сильна, однако всякая попытка наладить хотя бы подобие общения с её объектом разбивается о стену сарказма, как незадачливая птица о полированное стекло. Естественным образом угасла и физческая наша связь. Долгое время билась ещё она в конвульсиях обоюдного насилия, пока не сгинула наконец совсем, до дна исчерпав своё очарование запретного плода.
Что же касается Олега Серебрянкина, последнего человека, общество которого мне не в тягость, — он твёрдо стал на тропу безъюморного ханжества, скучной праведности и напускной серъёзности, так что говорить нам стало практически не о чем.
Ещё одно небольшое отступление, единственно с целью охарактеризовать моё психическое состояние на момент обрушившихся на наш дом трагических событий. Социальная сторона моей жизни практически не изменилась за четыре курса протирания штанов и обивания университетских ступеней, прочно войдя в поглощающий время ритм, своим методическим фиксированием информации с последующем её воспроизведением и стиранием, походящим скорее на работу архаичного магнитофона, или же на мнемонические тренировки для детей с задержкой развития, чем на бурные и увлекательные студенческие годы, о которых потом приятно будет вспоминать.
Итак, вышеупомянутый Лефорт Сысоев являлся сомнительным писателем, известным любовью к разнузданным пьянкам куда больше, чем своими бесталанными псевдоавангардными книжонками. Авторское ли тщеславие повлекло его на генеральную репетицию «Радиоактивного соседа», желал ли он удостовериться, что все убогие характеры его произведения переданы верно, или просто решил весело провести вечер — неизвестно; но непристойное лицо его, испитое до мясной красноты и сплошь испещрённое синими прожилками капилляров, появилось в зале аккуратно к началу репетиции. В каждой руке у Сысоева было по ряженой девице, такой же вульгарной и пьяной, как и он сам. Обрушившись в кресло первого ряда, по соседству с режиссёром, Сысоев немедленно принялся грязно заигрывать со своими пассиями, как если бы сидел на задах захудалого кинотеатра. Поведение сей развесёлой компании вкупе с ядрёным запахом спиртного, от неё исходившим, первоначально смутило артистов, выжидательно замерших на авансцене под лучами софитов, но маститый режиссёр одним только бодрым восклицанием «Начали!» вселил в них уверенность, и спектакль начался.
Воображаю пламя материнских глаз, выгодно подчёркнутых гримом, в тот момент, когда по сценарию она обнаружила в супружеской спальне обнажённые дряблые тела её мужа и живущего по соседству старенького доктора технических наук, профессора кафедры разработки месторождений цветных, редких и радиоактивных металлов государственного геологоразведочного университета. С этим самым доктором в своё время она грешным делом изменила мужу, в следствие чего разрешилась поздним ребёнком — её горячолюбимым Виталечкой, страдающим врождённой болезнью Гиршпрунга и псориазом. Сложно представить, насколько крепок был алкогольный, и чёрт знает какой ещё угар, в котором эта безумная, пошлая дребедень осенила её больного автора. Воображаю, и не могу уяснить себе, какие силы побудили бедную мою матушку принять участие в этом нелепом, похабном действе. И если касательно мотивации режиссёра у меня есть хоть какие-то предположения — стремление доказать, что средства выражения способны превзойти и возвысить то, что они, собственно, выражают; модная ставка на фактор шока и скандальность; примитивное желание обогатиться за счёт безвкусия зрителя наконец… Но что заставило мою мать, эту утончённую, романтическую натуру (не лишённую некоторого снобизма, надо признать), что заставило её примерить на себя эту роль? Так или иначе, лишь в одном я уверен твёрдо — роль эта стала её лебединой песней. И тем страшнее, неожиданнее и неуместнее прозвучало в разгар сцены жеребецкое ржание Сысоева, жадно тискавшего одну из своих барышень. Бледность матери проступила тогда даже сквозь белила. Замерев, она молча переводила взгляд с автора на режиссёра. Нагие пожилые актёры в недоумённом смущении закопошились под алым сатиновым одеялом в ожидании реплики, а Сысоев всё гоготал в припадке пьяного сладострастия. Его дребезжащий тембр, дополненный развратным хохотком ощупываемой особы (а скорее — особи) понудил режиссёра окоротить наконец обнаглевшее сборище, напомнив об окружающих её стенах храма искусства. Увещевание подействовало ненадолго (Сысоев валял дурака, прикидываясь школьником, принявшим к сведению строгое наставление мудрого учителя); сцену начали сначала, но посреди неё вся троица так прыснула, что моя мать ощутила на лице крошечные капельки пахнущей перегаром слюны. Легко представить, как уязвлена была её актёрская и женская гордость; несмотря на это, она скрепилась, не подав виду, и продолжила было свой монолог, но трое дебоширов никак не унимались, меж всплесками смеха поочерёдно присасываясь липкими ртами к блестящей фляжке, что Сысоев жестом фокусника извлёк из недр своего щёгольского клетчатого костюма.
Засим решено было сделать перерыв, в ходе которого надоедливый автор повёл своих барышень в буфет.
Через четверть часа репетиция продолжилась. Все заняли свои места; Лефорт и его подруги немного запоздали и в притворной спешке трусили теперь к первому ряду, блестя поросячьими глазками, слезящимися после буфетного коньяку. Раскрасневшийся Сысоев, на бегу поправляя подпрыгивающие бахромчатые полы своего лимонного шарфа в ядовито-зелёную полоску, напыщенно объявил на весь зал, что глубоко раскаивается в недозволительном своём поведении, вследствие чего решает стать другим человеком, и вообще, с этой минуты начинает новую жизнь. Едва докончив фразу, он неуклюже оступился, и непременно рухнул бы на обтянутые бордовой материей ступени, кабы руки смешливых девиц не поддержали его.
Итак, начало финальной сцены. Следует заметить, что напутствие режиссёра в перерыве («играть как в последний раз» и проч.), и временное успокоение пьянчуг раскрепостили актёров. Страсти накалялись, нагнеталась атмосфера; главная героиня, застав грязных стариков в супружеском ложе, произнесла свой краткий и яркий, как молния, монолог, после чего, терзаемая невыносимым чувством вины за прежнюю свою измену, открыла мужу горькую правду о происхождении бедного аганглиозного Виталечки. Но это не возымело никакого эффекта! Оказывается, мужу всё давно уже было известно непосредственно от дряхлеющего доктора технических наук, профессора кафедры разработки месторождений цветных, редких и радиоактивных металлов государственного геологоразведочного университета. И вместо трагического крика раненой мужниной души, ещё сохранившей в глубине своей оттенки человечности, несчастная супруга услышала презрительное хихиканье двух старых мужеложцев, нежащихся в её постели и кутующихся в одеяло, подаренное её матерью… Нет, она решительно не могла этого вынести. Приложив ко лбу тыльную сторону ладони и высоко подняв локоть, жена, рыдая, унеслась прочь из комнаты, провожаемая злорадным тошнотворным смешком гнусных развратников; но вот она вернулась обратно, сжимая в тонкой кисти миниатюрный дамский револьвер. Трижды раздался трескучий выстрел; инцидент исчерпан. Эпилог. Неуклюже покачиваясь и втягивая носом сопельки, на сцену выбрел косолапый Виталечка в застиранной майке до кривых коленец — изнурённый запорами, болезненно пузатенький, изъеденный псориатическими бляшками и лишаями, зеленоватого цвета мальчонка лет пяти. Вот он неловко прилёг рядом со своей только что сведшей счёты с жизнью маменькой. О, злосчастное совпадение — муаровое наслоение истины и вымысла! Через несколько часов моей матери не станет взаправду… И занавес скрыл уже чёрный колокол её платья заодно с Виталечкой, частично разделившим, как это ни странно, и мою судьбу.
Итак, чёрный лебедь пал, раскинув крылья, но вскоре воскрес, тихо шурша материей платья, и вместе с другими актёрами приблизился к отвесу рампы. Выражение творческого экстаза ещё не сошло с гримированных лиц артистов; они ожидали комментариев режиссёра, однако вместо них услышали нечто иное. Именно сейчас, когда казалось, что спектакль готов к широкому показу, и что даже самый абсурдный сценарий может быть компенсирован изящным актёрским исполнением и грамотной режиссурой, Лефорт Сысоев. последние несколько минут молча созерцавший сцену с отсутсвующим видом, всё-таки продемонстрировал свою гнилую сущность и выказал во всей полноте тёмный свой талант, заключающийся в том, чтобы причинять людям боль. Как и обещал, он стал другим человеком, но ещё более грубым, наглым и злобным. В тот момент, когда довольный режиссёр шумно набрал в лёгкие воздуха, дабы пространно высказать своё мнение, Сысоев встрепенулся, его сонные пьяные глаза прояснились и он высказался, громко, разборчиво и тяжеловесно. Мне так и не удалось выяснить, как звучала эта фраза дословно — никто не пожелал повторить это вслух. Как известно, словом можно и убить, Сысоев же произнёс по меньшей мере дюжину таких убийственных слов. Смешав их в страшную, зловонную, гнилостную жижу, он цинично окатил ею мою мать, словно из помойного ведра. Виталечка громко чихнул. Режиссёр хрустнул пальцами. Сысоевы путаны отупело разинули рты — даже им, похоже, прежде не доводилось такого слышать. Однако мать приняла удар достойно. Не взирая на страшное оскорбление, она на не заплакала навзрыд, подобно своей героине, не пришла в ярость и уж тем более не стала вступать в полемику с пьяным самодовольным дегенератом, наслаждающимся грязным послевкусием своих мерзостных слов.
Не издав ни звука, мать ушла со сцены, чтобы никогда впредь на неё не взойти. В зале сгустилось несокрушимое гробовое молчание. Казалось странным и невероятным, что когда-нибудь может ещё в нём прогреметь шум аплодисментов.
Тем вечером мать вернулась в дом чуть раньше обыкновенного и направилась прямиком ко мне. Она уже знала, что’ вскоре произойдёт. В тот момент я листал какую-то книгу, тщетно пытаясь побороть скуку живительной силой чужого воображения. Но внимание моё блуждало в потёмках. Мать неуверенно постучала, я утвердительно пробормотал. Она открыла дверь и слегка замешкалась, будто не знала, стоит ли ей всё-таки входить, а я безмолвно смотрел на неё поверх книги. Заметил ли я что-нибудь необычное в ней тогда? Заметил — она так и не смыла театрального грима и, против обыкновения, не разулась. Решившись наконец войти, мать притворила за собой дверь и медленно подошла ко мне, вступив в край светового круга, что создавала уютная настольная лампа с зелёным абажуром. Тяжело и устало обрушившись в кресло, она очень тихо произнесла:
— Здравствуй, Рома.
Я поприветствовал её в ответ, но гораздо холоднее; мой взгляд всё ещё рассеянно цеплялся за строчки.
— Как прошла репетиция? — поинтересовался я ради приличия, не сознавая ужасной сути своего вопроса.
— В точности так, как ей следовало.
— И что же, когда теперь премьера? — в неведении продолжал я жестокую пытку.
— Боюсь, что не скоро, — вздохнула мать в ответ.
Мы помолчали с минуту, и мой безразличный взгляд вновь задержался на страницах книги. Как же всё-таки чёрств и безжалостен! Уставившись на свои высокие сапоги, не оставшиеся, против обыкновения, в прихожей, мать нарушила молчание:
— Знаешь, Рома (с некоторых пор такое вступление меня несколько настораживает), в молодости, ещё не будучи знакомой с твоим отцом, я встретила подающего надежды режиссёра, потрясающе красивого, обходительного, опытного мужчину во цвете лет. Он работал тогда над своим дебютным фильмом и пригласил меня сняться в нём. За душой у нас не было ничего, а впереди — целая жизнь, мы были молоды, и… Надеюсь, ты не видишь ничего предосудительного в том, чтобы трогать то, что тебе приглянулось?
Меня слегка передёрнуло. Нервным движением я отбросил книгу на стол, ненароком смахнув лежавшую на нём авторучку, и стал слушать внимательнее.
— Я по уши влюбилась в него тогда, а сама, как вскоре выяснилось, была для него всего лишь ещё одной хорошенькой актрисой, которую можно просто так бросить и забыть. Я не знаю, где он теперь. И не знаю, где теперь его сын. Может на пути в Геленджик? А может на дне реки?
— Как его звали?
— Гошенька. Георгин Фазанов, — спазм материнских слёз подступил к её горлу.
— Да нет же, как звали его настоящего отца? — взбудораженно выспрашивал я, игнорируя приоткрывающуюся мне правду в пользу жуткого, невозможного домысла.
— Ох, — вздохнула мать. — Евсей Грибной.
— Что за чертовщина?! — вскричал я.
— Прости, что не сказала тебе раньше. Ты ведь простишь меня?
— А отчество, как его отчество? — всё дознавался я, ещё тая надежду возможную ошибку. Тёплый, светлый образ матери совершенно не вязался с кошмарным растлителем-наркоманом из призрачного школьного видения. Это было противоестественно и ужасно, как если бы я, проснувшись поутру, обнаружил вдруг у себя жуткие, щетинистые конечности насекомого.
— Ах, это стёрлось из памяти, ведь прошло уже почти тридцать лет. Надо же, целых тридцать лет… По-моему это было… — мать наморщила тонкую белую кожу на лбу. — Что-то… Что-то из области гнойной хирургии, кажется… Когда Евсей оставил меня, я впала в глубокую депрессию; появились дикие мигрени. Чтобы заглушить боль, мне приходилось всё время принимать сильнодействующие лекарства. Врачи говорили, что такими темпами ребёнок скорее всего… Уф, порой я будто забываюсь и не могу сосредоточиться на чём-то определённом, словно теряю нить, и вот сегодня… А впрочем, теперь это неважно.
Мать замолкла и сгорбилась, а я всё никак не мог отделаться от образа закокаиненного до последней крайности школьного директора-извращенца, одетого в один только полуспущенный полосатый носок. Его паскудно ухмыляющееся лицо, имеющее страшное сходство с донным морским удильщиком, вновь и вновь разевало свою зубастую пасть в моём сознании.
— Нет, не может этого быть… — прошептал я.
— Я всегда мечтала побывать в Апостолграде, — глухо заговорила мать в пол. — Далёкий, далёкий город… Как меня завораживает его величественная старинная архитектура, как очаровывают необъятные просторы рек и заливов, и как одухотворяет витающий в воздухе эфирный дух поэзии! Я по-прежнему вижу этот город во сне и до сих пор не знаю, как он выглядит наяву. Но однажды мечта моя была близка к осуществлению.
Был зимний вечер, совсем такой как сейчас. В тот день тебе исполнялось два годика и мы с твоим отцом скромно это отмечали: пили красное вино, ели свечи; горел сыр с плесенью; ты мирно спал в своей комнате; Георгин в то время жил у матери Мстислава. Так вот, в окне холодно синели сумерки, а у нас в доме был светло, тепло и уютно… Мы почти не говорили тогда, болтовня не для любящих сердец. А мы любили друг друга, Рома, о, как мы любили! После ужина Мстислав взял меня на руки и отнёс в спальню. Тогда он был совсем другим, ты знаешь… Совсем не то, что теперь. Тогда он был… Мужественным, сильным, инициативным. А та ночь без преувеличения была неповторима. Лишь один раз случалось мне испытать нечто подобное, это было тогда, в обветшалом здании, пронзённом стволом древнего платана. Интересно, кто их них всё-таки появился раньше?
Из путанных, сонных слов матери я понимал всё меньше и вместе с тем всё больше. Недоумению моему не было конца.
А мать мечтательно закатила глаза, и чуть ли не нараспев продолжила:
— Позже, лёжа среди сбитых стёганых одеял при нежном жёлтом свете ночника, мы медленно курили одну сигарету на двоих, хотя прежде я не курила никогда. Я рассказала твоему отцу о своей мечте, а он улыбнулся, как киногерой, и предложил мне тотчас же собраться и поехать в Апостолград. Я не приняла этого всерьёз, но он настоял (ах, каким же он тогда был волевым!). Что ж, мы наскоро собрали всё самое необходимое в дорожную сумку, взяли денег, сели в автомобиль (тогда это был советский седан орехового цвета), и отправились в тысячекилометровый путь. Тебя, мы, естественно, взяли с собой. В то время мы жили совсем в другом месте, а этого кошмарного района тогда не было и в проекте… Так о чём я говорила? Раскрываются споры и мицелий распростарняет свой запах…
Мать вновь поникла; я кашлянул, и она встрепенулась, продолжив рассказ:
— Так вот, по дороге магия романтики исчезла без следа, и ситуация стала выглядеть глупо. Мы кричали друг на друга, я требовала повернуть назад, Мстислав протестовал, говорил, что непременно отвезёт меня в этот проклятый город, и он будет последним, что я увижу на этом свете. В конец разругавшись, мы угрюмо замолчали. Я отвернулась к окну, Мстислав сосредоточенно вёл машину и мрачно сопел. Ты всю дорогу спал на заднем сиденье. Вокруг нас простирались заснеженные поля, чёрный лес вдалеке щетинисто обрамлял их. И никого, кроме нас под этим тёмно-фиалковым небом, никакого транспорта. Незаметно меня сморила тёплая дремота. Через незнамо сколько времени меня разбудила изуверская ругань Мстислава. К тому моменту вокруг намело столько снега, что он с трудом справлялся с управлением. Разлапистые снежинки плавно падали с почерневшего неба, залепляя лобое стекло, с трудом расчищаемое скрипящими дворниками. Вдруг свет фар выхватил из темноты силуэт ребёнка, стоящего по колено в снегу. Я вскрикнула, Мстислав ударил по тормозам, автомобиль проползл несколько метров юзом и остановился. Распахнув дверцу, я выбежала посмотреть, и точно — на обочине под снегопадом, в красном освещении габаритных огней, стояло дитя, обхватив ручками коченеющее тельце. Я бросилась к нему, взяла на руки и укутала своим пальто. Это была девочка с короткой стрижкой, в одном лёгком белом платьице, на вид не старше тогдашнего тебя. Озираясь по сторонам, я понесла её в тепло машины. Там, при свете, я разглядела её мертвенно бледную кожу, медные волосы и зелёные глаза. Было в них что-то кошачье, мистическое. На вопрос где её родители она отозвалась серебристым смехом, и мы вышли из автомобиля, оставив её с тобой наедине. Крупные мохнатые хлопья снега поочерёдно вспыхивали в двух расширяющихся лучах фар и гасли, осев на дорогу. На крыше и капоте автомобиля собрались уже пухлые белые шапки. Ни ветерка, ни одной живой души вокруг. Стараясь привлечь внимание, мы с Мстиславом кричали и размахивали руками, как сумасшедшие, но всё безрезультатно. Когда же мы вернулись в машину, в ней было включено радио, издававшее страшные помехи, а девочка спала (или делала вид), тепло прижавшись к тебе. Её родителей мы так и не нашли, но в приют отдать не захотели, потому взяли под свой кров и стали воспитывать, как родную дочь. Твоя бабушка, Глафира Бонифациевна назвала девочку Аделью.
Объятия каллиграфа.
«Искренне желаю здравствовать, любезный друг наш, Мстислав Панфилович! Должен однако признать, что Ваше поведение всех нас удручайно чрезвычает (забавно, правда? это я нарочно). Что же я по-Вашему должен думать, когда Вы ведёте себя столь странным образом? Мало того, что Вы игнорируете письменные наши увещевания, не желая идти с нами на контакт (что попросту необходимо), так Вы позволяете ещё себе крайне грубо и жестоко обходиться с сотрудниками, которых мы присылаем только ввиду того, что иначе связь с Вами установить невозможно. Один из них, между прочим, до сих пор находится в стационаре после недавней Вашей «анестезии». К чему это примитивное насилие, скажите мне, Мстислав Панфилович? Мне прискорбно осознавать, что в Вашем поведении явно обнаруживается тенденция к превозношению личных интересов над интересами общими, причём явно в ущерб последним. Посему и вынужден обратиться к Вам лично, взывая к Вашему кристалльному рассудку доводами простой и неоспоримой объективной логики.
Зачем, Мстислав Панфилович, приумножаете вы трудности там, где можно было бы обойтись совсем без них? Посудите сами — какой в этом смысл? Неизбежное, неотвратимо, кому, как не Вам это знать? Вы же прекрасно помните строки, каковыми завершалась напутственнаю речь, обращённая к Вам на конференции по экологическим проблемам! Ясным и доступным языком было сказано, что, цитирую: «Использование данного экспериментального материала в каких либо целях, кроме означенных в соответсвующей форме, ни при каких обстоятельствах не позволительно». «Ни при каких обстоятельствах», ощущаете ли Вы, Мстислав Панфилович, всю глубинную суть этого оборота, его решительный, не делающий исключений тон? Я бы, пожалуй, прибавил ещё и «категорически запрещено», но, знаю, насколько претит Вам этот приказной казённый тон. А ведь пишу-то я Вам, Мстислав Панфилович, в первую очередь как Ваш вруг, драг, простите, друг, и ни в коем случае не с целью угрозы, либо, упаси бог, устрашения, а уж тем более не с целью показать «Ваше место» — этого и в мыслях у меня не было. Я прекрасно знаю, что Вы — человек в здравом уме и твёрдой памяти, и нет нужды в сто пятьдесят первый раз в красках описывать Вам всевозможные последствия неправильного применения материала, тем более предвидеть их все — решительно невозможно. Любое, даже самое незначительное отклонение от заданной программы может вызвать лавины катострофических изменений в материальных сущностях, иные из которых Ваш, да и чей угодно разум попросту откажется воспринимать как действительность. Вы и понятия не имеете, КАК могут скрещиваться жизненные потоки. Порою она (жизнь) способна принимать такие формы, что предпочтительнее было бы полное её отсутствие, что впрочем, тоже не исключено, как вариант развития событий. Боже мой! Я надеюсь, Вы не этого добиваетесь?! Простите, срываюсь — нервы, знаете ли, ни к чёрту. Но ни в коем случае не думайте, что я хоть на мгновение усомнился в целостности Вашего рассудка, но войдите и Вы в наше положение — что МЫ должны думать в такой ситуации? На меня наседают свыше, и я в свою очередь вынужден, уж простите за выражение, насесть на Вас.
И, как бы пафосно это наш ваш вкус не звучало, — Строительство должно продолжаться в соответствии с начертанным планом, и это составляет единственную действительную цель; это, Мстислав Панфилович, превыше всего другого. Нам необходимо достичь пика развития цивилизации и удержать его, дабы, сами понимаете… Вышеупомянутый мною материал в свою очередь будет применяться как кусок сахара для массового большинства с одной стороны, либо в виде оружия для усмирения меньшинства инакомыслящих и бунтующих — с другой. Благо свойства материла позволяют генерировать любые состояния психики — этакое универсальное средство контроля. В случае необходимости он также послужит иллюзией «освобождения», «просветления» и «перехода в другое измерение», разумеется, под нашим чутким взором. Важно будет также по необходимости освежать угасающие рабские силы, и заодно выявлять испорченный, грязный человекопродукт. Злоупотребления мы не допустим. Всему своё время и место. Самое главное — баланс, и Вы это хорошо знаете, сердечный друг мой, Мстислав Панфилович. Ведь не случайно именно Вас выбрали (если не сказать — «избрали») чтобы распространять материал; ведь это — Ваш талант — преподносить одно под видом другого. И вот Вам, кстати, дополнительный стимул наконец образумиться.
[Далее другим почерком, поникающим вразвалку]
Здравствуй, мой родной Мстюша! Как твоё здоровьичко, как семья? Впрочем, некогда, меня здесь потарапливают. Известно ли тебе, дорогой Мстюша, что ты имел счатье быть зачатым не где нибудь, а в Апостолграде; и я совершенно уверена, что наступит момент, когда ты непременно пожелаешь там оказаться. Случится это в то время, когда зима на исходе своём колючими морозами выжимает из людей остатки сил, а в небе порою можно увидеть сразу три солнца. В одну из ночей, когда блеклый свет луны, размером и цветом похожей на незрелый апельсин, упадёт на твой подоконник и сольётся с тёплым освещением твоей комнаты, — ты отправишься в Апостолград. Или, может, это уже случилось? Сколько лет прошло с тех пор, как я тебя последний раз видела? Здесь, в отсутсвии солнечного света, годы летят, как дни.
И знай — я не стремлюсь показаться тебе томным мистиком, и белая горячка не изгрызла ещё вконец мой разум, Я пишу тебе лишь потому, что всё это в точности до мелочей происходило уже со мною, и тебе тоже грядёт, ибо так говорит невидимая связь матери и её чада. И кроме того, эти приятные господа изъявили желание, чтоб я черкнула тебе пару строк. Они всё время что-то твердят о безопасности.
Но, чем дальше в лес, тем больше дров, как любил повторять твой батюшка Панфил Садкович. Мне, кажется пора закругляться. Люблю тебя всем, что осталось от моего разорённого кардиомиопатией сердца. Помнишь, как поётся в песенке из того сериала: «Что-то там ла-ла, любовь всей жизни встретится в пути»…
Прости меня, спившуюся старуху. Твоя мать.
P.S. [Отпечатано на машинке мелкими буковками] Всё будет отсеяно, зёрна отделят от плевел. И хотя мы не хотим пускаться в это, предупреждаем, что в случае Вашего отказа и/или протеста, Ваш(и) родственник(и) примет(ут) участие в нескольких любопытных и пока что лишь печальным образом известных экспериментах по расширению горизонтов. Японский отряд 731 по сравнению с нами — пионерлагерь «Артек».
Резиденция А. Б. Оберфельда».
Запаховиц.
Угрюмый тёмно-зелёный поезд, солидно отдуваясь, подполз к платформе, взвизжал тугими тормозными колодками и остановился, тяжело вздохнув и качнувшись слегка назад. Тучный рябой проводник отверз дверь с грязным толстым стеклом и я сделал шаг из потной духоты купейного вагона на дымный перрон центрального вокзала, грохочущий пассажирскими составами и остукивающиймириадами каблуков. Усатые носильщики в картузах и белых фартуках, пыжась, катили тележки, доверху нагруженные разномастными чемоданами. Импозантный кавалер со вздёрнутыми усами и в котелке, надувшись, уставился в циферблат золотых часов на цепочке, пока его дама в мохнатой лиьсей шубе до пят и неуместно красной шляпке громко торговалась с одним из носильщиков. Я прошёл в остро пахнущее цыплятами гриль здание вокзала, внешне похожее на католическую церковь. Миновав странно пустое обширное пространство меж тусклых лавок и билетных касс, подсвеченных синей неоновой бровью, я отжал рельефный поручень громадной двери и вышел на привокзальную площадь; за спиной моей прогремел дверной удар, подобный разрыву артиллерийского снаряда. Лёгкие мои наполнились подмоклым запаховицким воздухом; ветер растрепал долгие полы моего пальто грифельного цвета, а в ушах зашумело от плотного уличного движения и бойкого гула иностранной речи. Всюду окрест, шурша, сигналя и урча, проезжали обтекаемые капсулы автомобилей; торопливые пешеходы целеустремлённо сновали по тротуарам. Холодное мраморное небо подпирали старинные фонарные столбы с облыми вершинами пузатых ламп; полиэтиленовые пакеты печально парили по-над площадью. Надо заметить, что мрачная смурая архитектура прошлых веков за последние годы изрядно потеснилась безобразными супермаркетами и скучными офисными комплексами, но главные позиции пока ещё оставались за ней. И точно так же, как и сто лет назад, напротив вокзала высилась колючая тёмная громада собора святого Викчука, а из её высоких сумрачных глубин доносилось исполинское дыхание старинного церковного органа. Устремлённые ввысь шила её башен отбрасывали длинную холодную тень на мощёный булыжником горб площади Укруковица, небольшой, но уютно и плотно обступленной архитектурными памятниками прошлого. Тёмный камень её рябил сизыми голубями и обрывками газет. Вдоль длинных белых лавок по краям площади помещались оловяного цвета узорчатые урны, похожие на перевёрнутые колокола, и сонные. затёртые до дыр бомжи вяло рылись в их шуршащих недрах. Звонили в звонки и дребезжали рельсами горчично-киноварные круглолобые трамваи с чернильными числами маршрутов на плотном, сжатом металлической прищепкой картоне под бровью стекла. Громко галдели вездесущие туристы, всё новыми порциями высыпаясь из вокзала, как из мешка и на манер птенцоы гуськом преследуя своих гидов. Тут и там из моря голов всплывали высокие квадратные фуражки безликих полицейских, покуривающих папиросы и небрежно крутящих на пальцах баклажаны дубинок. Своими формами они походили на лоснистые чёрные мешки для мусора.
Я поймал лимонное такси образца прошлого века с шашечными полосами по выпуклым бокам, открыл скрипнувшую дверцу, крякнув, влез внутрь, и велел смуглому шофёру в картузе и нестиранной рубашке в охряно-бежевую полоску отвезти меня в гостиницу «Огюст». После продолжительных громогласных разъяснений, перемежавшихся бурной жестикуляцией, общий язык между шофёром и мною всё же был найден, и такси тронулось. Откинувшись на скрипучую спинку сиденья с потёртой, а кое-где и продранной кожей тёмно-шоколадного цвета, я уставился в окно, где, помимо полупрозрачного фрагмента моего тускло отражаемого чела, можно было лицезреть сомнительные запаховицкие красоты — колоссальных размеров рекламные щиты, раскинувшиеся вдоль фасадов вечно ремонтируемых готических зданий, и беспокойные сонмища вышеупомянутых туристов с фотоаппаратами, толкущихся вокруг величественных, но изнеженных чрезмерным вниманием памятников ярким деятелям минувших эпох. Меж ними лживо светилась показная роскошь ярких вывесок: модных магазинов, ночных клубов, ресторанов, в которых подавали все известные кулинарные извращения… А то проплывала мимо неухоженный заросли тёмных скверов с плывущими в них тенями праздношатающихся оборванцев; затем начинались вдруг какие-то овраги, леса, редкие дощатые дома жилых секторов, и вновь выплывали из зелёного марка насупленные мокрые камни громоздких готических фасадов и снова мрели в предвечерней туманной влаге бежево-белые созвездия сферических газовых фонарей…
Неуютно глядясь в треснувшее запотевшее зеркало в грязно-салатовой ванной моего паршивого, кишащего клопами номера, я скрёб щёки тупым бритвенным станком и успокаивал себя мыслью, что быть сейчас в этом странном городе — самое лучшее что я только мог сделать для Олега Серебрянкина, пожалуй, единственного человека, которому я не был ещё безразличен, и который был ещё не совсем безразличен мне. Его смертельно больная жена Кикилия Серебрянкина на исходе своей жизни пожелала непременно оказаться в Запаховице — городе грёз её юности, городе её недужного бреда. Целыми днями теперь мы водили её по улицам, показывая всевозможные достопримечательности, на что Кикилия лишь тяжёло вздыхала и произносила своё традиционное «пойдёмте уже отсюда». Лишь немного её заинтересовали Фарисейские поля, да и то лишь потому, что чем-то вдруг напомнили её родной хутор. В этот момент вечно ноющая ипохондричная Кикилия даже в кои-то веки слабо улыбнулась, правда, ненадолго — в тот же миг на её пыльно-синий берет густо нагадил меткий голубь, и, несмотря на трепетную заботу и тёплое участие Олега, ничего кроме тихих мокрых всхлипываний мы в тот день более от неё не слышали. Я смотрел на бледную сухонькую Кикилию в развевающемся от ветра куцем синем пальтишке, как-то по-детски сжимающую в белых маленьких ручках миниатюрный свой берет, выпачканный коварной птицей мира; смотрел как бережно поддерживает её под локоть Серебрянкин, и не мог взять в толк — почему? Почему он выбрал её ЗНАЯ, что так всё и будет, что она печально умрёт, не дотянув и до тридцати, и не от развязного образа жизни, а от неодолимого печального недуга? Ведь он отчетливо разглядел его в Кикилии, как только впервые её встретил. Поздним вечером, когда больная уже мирно почивала, я осторожно спросил Олега об этом после пары порций виски в тихом баре. Олег помолчал, повернул свой стакан таким образом, чтобы размытый тёплый свет, проходя сквозь стекло, образовал маленькую радугу на тёмном ореховом столе, и ответил задумчиво, что способность досконально видеть всё отрицательное в людях сперва доставляло ему массу проблем, но позже он обратил это в свою пользу, научившись ценить людей за то, как они уживаются и противостоят всей той грязной заразе, что кишит в них.
На следующий день, как это ни странно, смертельно боявшаяся высоты Кикилия пожелала взглянуть на Запаховиц с вершины трёхсот пятидесяти метровой башни Фавста. Что ж, воля умирающего — закон; просторный зеркальный лифт поглотил нас и ещё дюжину туристов, плавно тронулся и ринулся вверх, чуть слышно шумя. Однако, где-то на полпути он вдруг с резким содроганием остановился посреди шахты. Тут же потух свет; кто-то взвизгнул, кого-то громко и мучительно вырвало, и во мраке стало смрадно; Кикилия с жалобным стоном вцепилась в Олега, часто и хрипло дыша. Прошло целых пятнадцать минут, прежде чем включился свет; душный зловонный лифт ожил и доставил нас наверх под облегчённые восклицания его узников. Двери раздвинулись, и все мы наконец выбрались на свежий воздух. Шумел стремительный порывистый ветер, махом сорвавший с головы Кикилии вычищенный берет, отправив его в неизвестность. Жидкие, липкие, воробьиного цвета пряди Кикилии некрасиво растрепались, а на глазах её выступили слёзы.
Когда туристские спины рассеялись по смотровой площадке, с неё открылся великолепный вид на тёмно-серые рифлёные простора Запаховица, что был сказочно окутан нежным кремовым тумане. В бледном облачном небе ясно блистали жгучие солнечные прорехи, — уже такая погода для Запаховица — большая удача. Ребристая рябь старомодных строений, паутина железнодорожных полотен, длинные бурые ангары фабрик, струи дыма из рыжих кирпичных труб, угольно прокопчённых у вершин, медленное движение крошечных автомобилей, зелёные квадраты скверов, птицы плывущие по воздуху, словно в рапиде, — всё это теперь было у нас на ладони.
Оробевшая Кикилия не посмела приблизиться к перилам, а мы с Олегом медлительно водрузили на них свои локти, приняли серьёзные мины и предались созерцанию. Ветер шибко хлестал меня по лицу моими же волосами; Олег, ссутулившись с сигаретой во рту, тщетно изводил спички, пока напористый ветер не вырвал их у него из рук. С досадой он швырнул следом и сигарету, а потом долго и тоскливо глядел на Кикилию, делавшую в нашу сторону осторожные мизерные шажки, при этом изгибаясь назад всем телом. Её лицо выражало крайнюю степень идиотского ужаса; было похоже, что Кикилию в придачу к её недугу разбил паралич и одолело слабоумие. Мы отвернулись. Внезапно наше внимание привлёк тонкий неприятный звук — то ли свист, то ли визг. Доносился он откуда-то снизу, прерываясь от ветра. Переглянувшись, мы посмотрели вниз, но увидели там лишь безлюдную брусчатую площадь Каллиопия, с чугунной задумчивостью монумента Криволада Бабича (претендовавший на трансцендентность писатель-пошляк, свято чтимый в здешних местах за неимением лучшего) в центре и тёмно-зелёными лавчонками по краям. Меж тем, визг усилился и приобрёл какие-то зверские интонации; верхние его частоты неприятно дребезжали, нижние гудели, жужжа. Стремясь унять своё любопытство, мы приподнялись на блестящей перекладине перил, но наш обзор немногим оттого расширился — мешал бетонный выступ площадки. Тогда Олег хладнокровно перелез через перила и стал на её; придерживаясь перекладины одной рукой, он наклонился вниз, и звук тут же утих. Несколько секунд спустя Олег оглянулся на меня с деревянным лицом и кивком пригласил посмотреть вниз. Кряхтя, я неловко проделал акробатический элемент и аккуратно выглянул в отвесную падь, держась перил. Длинный рельеф башенной стены цвета речного песка, сужаясь, стремился вниз. Перевёрнутый циферблат массивных часов обращал туда же свои стрелки-мечи. На улицах, словно на морской глубине, копошилась мизерная насекомая жизнь. У меня загружилась голова. И в этот момент Серебрянкин с чрезвычайной силой толкнул меня под лопатки, и я, отчаянно взмахнув руками в пустом воздухе, издал горлом неопределённый звук и отправился в свободное падение навстречу беспощадному граниту проезжей части…
Скотосбрасыватель.
Стояла поздняя осень. Рваные чугунные тучи плотно застилали небо. Крошечные капли дождя подхватывались пронизывающей завертью и косо опадали наземь. В воздухе висел горелый смог, в нём различались сырые запахи хвои и железной дороги. Мокрая полоса бетонной платформы, затерянной среди мозглой природы затхлого болотистого края, болезненно кишела сумеречными тенями продрогших людей. Некоторые из них обречённо сидели на своих сумах, иные были нервно перевозбуждены и суетливы. Их голоса сливались в галдящую звуковую кашу, переодически разбавляемую надрывным детским воплем или глухим лаем ущемлённого старика. Одноэтажный бурый параллелепипед станции с гнилыми крестовыми рамами деревенских окошек и косой, вперёд выступающей чёрной кровлей был до отказа забит государственными служащими в промокших униформах всех мастей. Ко входу приставлены были два толстых солдата с тупыми глазами на круглых здоровых лицах; на перекинутых через погон болотного цвета ремешках висели курносые вороные автоматы с потёртыми рыжими прикладами. Щеголеватый молодой лейтенант с красными лампасами и в галифе расхаживал взад-вперёд, не снимая руки с кожаной кобуры с парабеллумом, то и дело поправляя фуражку, и поглядывая на людей надменно и подозрительно. Хрустко развернув замызганный платок, изначальный цвет которого теперь уж и нельзя было определить, он трубно высморкался и, не отнимая ткань от лица, остановил свой слизистый взор на моей персоне, по-воробьиному сидящей на облупленных узеньких перилах издевательски ярко-жёлтого цвета. Три дня и три ночи я провёл уже на этой утлой станции в ожидании поезда. Без пищи; нацеживая дождевую воду в пластиковый стаканчик. Моё нынешнее физическое состояние можно охарактеризовать, как лютый абстинентный синдром вкупе с коварныой простудаой Лейтенант отвёл платок от лица, скосив глаза к носу, причём то, что не впиталось в замызганную ткань сразу, резиновой тягой присоединилось после, слегка запачкав тёмно-оливковый китель. Настойчиво и сурово, чётко сознавая своё надо мной превосходство, онпотребовал мои документы. Я молча протянул ему какую-то жухлую справку — всё, что у меня из них было. Он с отвращением взял её двумя пальцами, словно это была огромная мокрица, и спросил, покривившись:
— Ну что, Фазанов, Георгин Мстиславович, куда намылились-то?
— В Геленджик, — холодно ответил я.
Лейтенант округлил глаза и надул щёки, как школьник-дегенерат, с трудом сдерживающий восторг от шепнутой соседом скабрезности на скучном уроке. Претворив всплеск омерзительного идиотического своего хохота кабаньим хрюканьем, он прямо-таки зашёлся в конвульсиях бесноватого злорадного глумления, сотрясаясь всеми членами цыплячьего своего тельца, хлопая себя по острым коленям и утирая бегущую из носа слизь моею справкой.
— В Геленджик! Ха-ха-ха! Ишь, чего надумал!
Но его глумливое веселье бесследно испарилось, когда вдалеке утробно пробысил тепловозный гудок. Лейтенант замер, и принял такой вид, будто через секунду с ним случиться эпилептический припадок; с перекошенным лицом он заверещал надрывным гнусавым фальцетом, окропив меня слюной:
— От платформы, вашу мать!
И, размахивая выхваченным из кобуры парабеллумом, лейтенант побежал окорачивать толпу, забыв вернуть мою справку. И не думая внимать его словам, народ агрессивно заработал локтями, пробиваясь ближе к краю платформы. Все вскочили со своих сумок и взвалили их на плечи. Люди в формах хлынули из здания станции, как потоки грязной воды из прорвавшейся плотины. Началась жуткая паника и убийственная давка.
— Мама! Мамочка! — отчаянно звал стиснутый толпой ребёнок.
Страшный лысый старик-калека в лохмотьях полз по чёрному от дождя бетону сквозь лес бегущих ног, размахивая уродливыми культями и сипло вопя:
— Эти черти мне все руки-ноги поотнимали!! А мне хоть бы хны! По мне так оно даже и лучше! Сердце кроу шустрей качаить!
Чей-то грязный сапог отдавил огрызок его шуйцы, похожей на клешню мёртвого краба, а необъятных размеров матрона с непомерным клетчатым тюком грузно вступила ему на спину. Старик сдавленно затрясся то ли от кашля, то ли от смеха, по-рыбьи выпучил глаза и исчез в чаще сапог. Поезд неуклонно приближался; лейтенант сорвал свой гундявый голос, стремясь перекричать обезумевшую толпу, движимую неукротимой жаждой навсегда покинуть это мёртвое место и существовать, существовать… Длинный рыжий локон мелькнул среди тёмных согбенных спин. Она обратила своё лицо в мою сторону. Рябое и в ожогах, с бельмом на глазу. Некто в пуховике, отчаянно охнув, свалился на полотно; его лысый череп, стукнувшись о рельсы произвёл такой звук, какой издаёт футбольный мяч, с силой угодивший в штангу. Приближающийся угловатый локомотив утопил всё в низких частотах мощных своих двигателей, и не сморгнув большим круглым глазом на крутом лбу, отрывисто гуднул и легко подмял тело несчастного под массивный грязно-красный буфер. Кровавая каша забилась под сокрушающей тяжестью острых колёс, а люди меж тем уже тёрлись ладонями о шершавые, заляпанные мазутом бока бурых вагонов, коих был с полдюжины. Поезд замедлил ход, стуки на стыках поредели, и оборвались пронзительным скрежетом тормозов; двери состава с грохотом отверзлись, обнажив своё содержимое — солому и солдат в серых меховых шапках и длинных шинелях. Народ опрометью бросился внутрь, а солдаты обрушили на них беспощадные удары прикладов и стоптанных сапог на толстой подшве, но их хватали за ноги, стаскивали вниз и взбирались в вагоны по их же телам. Тощий лейтенант хлёстко выстрелил в воздух, но толпа смяла его и придавила к ребристой стенке вагона, после чего он пропал из виду. Солдаты щёлкнули затворами и открыли огонь очередями, на что матёрый майор, прибывший с поездом, свирепо и сипло заорал:
— Не стрелять! Материал не портить! Под трибунал пойдёте, сволочи!
Люди быстро наполнили поезд; я заметил, что предпочтение отдавалось молодёжи, стариков военные отсеивали, а если кому и удавалось пролезть, их, не медля, вышвыривали вон. Поезд дрогнул, заскрипел, зашипел и тронулся под устрашающе длинный динозавровый гуд. Те, кому не хватило места внутри, пришли в исступлённое бешенство; они цеплялась за вагоны, истерично крича; падали под колёса; захлопывающиеся громоздкие двери калечили их руки…
Быстро смеркалось, небо приобрело смолянистый оттенок, словно уходящий поезд вместе с людской надеждой забирал с собой и скаредные остатки дневного света. Резкий порыв ветра принёс горсть мелких ледяных капель и запах жжёного волоса. Чёрный силуэт последнего вагона и два его красных огонька были ещё некоторое время чётко различимы, затем стали расплываться, смазываться, и наконец безвозвратно исчезли в промозглой дали.
Скопец.
Мглистый и мрачный ветряный вечер ранней весны прорезали синие блики маяка, что циркулировал на выпуклой крыше автомобиля скорой помощи, бежевого, с кумачовыми полосами вдоль бортов. Тут и там из влажной полутьмы выпрыгивали однообразные фасады коттеджей и грязные пористые сугробы у дороги. Над ромбами мансардных крыш виднелся карминово-красный кусок истлевающего заката. Лужи от растаявшего за день снега схватились тонкой морозной коркой. Дверь дома, который я раньше считал своим, была открыта; на ступенях перед ней лежал косой лимонный прямоугольник света, падавшего из прихожей. Вот в дверном проёме возникла долговязая мужская фигура больничном халате и цилиндрической шапочке мятного цвета. Быстро, но осторожно, она сошла по ступенькам, придерживая позади себя поручни носилок, на которых покоился пострадавший, прикрытый салатовой простынью; блестящее вишнёвое пятно расползлось по центру его тела. Из под простыни виднелся лаковый краешек знакомой каштановой туфли. Следом в дверном проёме показался дублирующий санитар, пониже ростом и покоренастей.
Лишь только санитары вынесли свою ношу, внутрь дома, порог которого я не уверен, что смогу вновь переступить без содрогания и ужаса, уверенно направился неопределённого возраста человек среднего роста, в сепиевом пальто, перехваченном ремнём; воротник его был поднят, лицо наполовину скрывала тень от скошенных вперёд полей фетровой шляпы со вмятиной в центре тульи и чёрною лентой вокруг. Острый его подбородок был гладко выбрит, губы тонки, руки сидели в карманах; за ним следовали ещё два субъекта, широкоплечих, в длинных тёплых пиджаках цвета кварца и серых шляпах. По дороге тип в пальто остро поймал мой взгляд; я отвернулся, будто был в чём-то виновен. Все трое прошли в дом, а Серебрянкина (на носилках лежал именно он) бережно внесли во электрически светлое чрево машины скорой помощи. Я поехал вместе с ним.
Выла сирена; оранжевые фонари часто проплывали мимо окон, задёрнутых льняными занавесками. Старенький седоусый фельдшер в шапочке, печально покачивая головой, протирал спиртом локтевый сгиб бескровной руки Олега, чьё блестящее от холодного пота лицо оттенком своим было похоже на простынь, что укрывала его обезображенное тело. Короткостриженная голова его покачивалась в такт движения автомобиля, а губы слабо шевелились словно пытаясь что-то произнести. Санитары невозмутимо сидели по обе стороны от него, сложив на коленях свои громоздкие руки. В прошлом Олег часто говорил, что может видеть людей насквозь. Знал ли он, что его ждёт, когда пришёл ко мне в тот вечер, когда увидел Адель, по-кошачьи лениво потягивающуся в разлапистом тёмно-коралловом кресле? Как она смотрела на него тогда, как смотрела… Выживет ли он, после того, что Адель с ним сделала? Фельдшер взялся за краешек липкой материи и отбросил её. Послышался железный запах; одежда и кожа Олега были сплошь в крови, а его ужасная рана, наспех перевязанная на месте происшествия, всё ещё кровоточила. Перед тем, как отвернуться, я заметил, что на костлявом бедре Олега вырезан был небольшой треугольник.
— Матерь божья! — прошептал себе в усы фельдшер и принялся обновлять искровавленную повязку.
Олег застонал. Его пол был и остаётся мужским, но первичных признаков того более нет. Адель лишила его их. Лишила острым хлебным ножом. Её действия были не просто кровожадным проявлением утончённо садизма, нет, это было нечто большее. Не расставаясь со своей печальной загадочной улыбкой, она изменила форму Олега, чтобы изменитьса самой. Так я прочувствал ситуацию, когда неуклюже гарцевал вокруг вершащей чудовищное деяние Адели, одгоняемый свистящими взмахами её ножа. Защитный механизм мозга, что используется, дабы избежать короткого замыкания, не даёт мне сосредоточиться и осознать, что’ на самом деле случилось, к тому же у меня, как и у большинства людей, слишком примитивные, бытовые понятия о хорошем и плохом.
Автомобиль остановился, тонко и восоко лязгнув тормозными колодками; санитары открыли дверцы и расторопно вынесли наружу носилки с Олегом, затем и я выбрался на тёмный, сорный больничный двор; леденящий ветер тоскливо завыл в ушных раковинах. Передо мной уныло возвышалась кирпичная стена трёхэтажного здания больницы; в окне, справа от входа с козырьком, сонно горел свет. Следом за носилками я побрёл в приёмный покой. Санитары занесли Олега в кабинет, и облупленная, сливочного цвета дверь с дребезжащей ручкой и пластиковой табличкой «Травматолог» грустно и тяжело захлопнулась за ними. Я уселся у стены, крашеной тёмно-грушевой олифой, на один из четырёх тёмно-коричневых креслиц с откидными сиденьями, из-под драной дермантиновой обивки которых лез оливковый поролон. Положив локти на истёртые деревянные ручки, я стал ждать. Атмосфера в помещении была, как в сельском морге. Над дверью висели круглые белые часы; их чёрные длинные стрелки навечно встали на без четверти десять; одинокая муха ползала по выпуклому часовому стеклу. Взбудораженная дверными хлопками немощная лампочка всё ещё раскачивалась под потолком, колебля по полу световую окружность; из-под входной двери, обитой тем же материалом, что и кресла, тянул сильный сквозняк, шевеля натянутую под ними пыльную паутину. Дверная обивка крепилась фигурными заклёпками и вдвое натянутой леской. Я вспомнил, что точно так же выглядела дверь приёмной комиссии университета; вспомнил, как, стоя перед ней в нервозном ожидании, точно перед уборной, я оттягивал леску ногтем и она, срываясь, глухо щёлкала по обивке. Я встал с кресла, заложил руки за спину и принялся мерить шагами грязный кафельный пол. Плитка на нём местами была выщерблена, и имела различные оттенки коричневого — от охряного до терракотового.
В один из таких моих оборотов, когда я вновь бросил взгляд на мёртвые часы, входная дверь отворилась, и в приёмный покой вошёл тот самый сепиевый тип, что встретил мой взгляд у дома. Двое громил за его спиной некоторое время толкались плечами в узком дверном проёме, пока не вошли вместе, боком.
— Нашли что-нибудь интересное у меня дома, детектив? — спросил я с нахальным видом.
Тот бережно снял шляпу, блеснув новенькими лайковыми перчатками бежевого цвета, затем передал её назад (оба амбала сразу же в неё вцепились), после достал из внутреннего кармана скреплённый колечками проволоки блокнот, снял с него авторучку, щёлкнул ею и наконец произнёс:
— Я вовсе не детектив.
— Тогда кто же, позвольте полюбопытствовать?
Вместо ответа он пометил что-то у себя в блокноте, и заявил:
— Вы поедете с нами.
— Неужели на допрос? Дайте хотя бы узнать что с моим другом!
Но амбалы уже брали меня под руки, мягко, но крепко.
— Нормально всё с ним будет, зарубцуется, — весело сказал один из них; из под его пиджака внушительно отвисала плечевая кобура с торчащей из неё шероховатой рукоятью пистолета.
— И никакой он тебе не друг, — печально добавил другой.
Детектив пошёл впереди. Меня, нелепо и слабо сопротивляющегося, вывели следом. Ветер, казалось, ещё усилился; с неба частил то ли дождь, то ли снег. Один из громил открыл заднюю дверцу старого седана орехового цвета и тяжко влез внутрь, так что автомобиль, заскрипев рессорами, накренился под его тяжестью. Другой затолкал меня в салон, потом влез туда и сам, хлопнул дверцей, не закрыв её, а лишь получив удар по толстой своей ноге. Он грязно выругался, весь подобрался, ещё сильнее потеснив меня, и ударил дверцей так, что седан покачнулся. Детектив (или кто он такой, чёрт бы его побрал) сел впереди, долго поворачивал ключ в замке зажигания, пока автомобиль не сменил сиплое хихиканье на звучный кашель и не рванул с места, взревев дряхлым своим мотором. Все, кроме меня, закурили сигареты, наполнив и без того душный салон горьким сизым дымом. Я теснился меж двух здоровенных вооружённых мужчин, покашливая от сигарет и выхлопных газов, незнамо куда и кем сопровождаемый, в неведении относительно дальнейших своей и Серебрянкина судеб; и странно, несмотря на всё это, мне было уютно, тепло и сонливо. Я, наверное, очень слабый человек, да…
Посреди укачивающего однобразия поездки, в полудрёме, медленно, как сквозь кисель, вспыл в моём сознании недавний эпизод с Сергеем Кроликовым в главной роли. Будучи в скотски пьяном виде, он позвонил под вечер в нашу дверь и, путаясь в словах и жестах, рассказал мне (предусмотрительно заслонившему собой дверной проём), что во время генеральной репетиции «Радиоактивного соседа», он, Кроликов, работал в «БУЛАТе» осветителем и собственнолично наблюдал развернувшуюся в тот вечер драму. Чуть ли не валясь с порога и слащаво припахивая свежевскрытой банкой алкогольного коктейля, Кроликов патетично восклицал, с икотой, матерной бранью вперемешку, как несказанно он рад тому, что имел возможность лицезреть неповторимую игру моей ныне покойной матери; игру, подобную малиновому закату, прорезающему толщу зимних облаков; голос её звучал, будто замороженный цветок, разбивающийся на тысячу ледяных осколков (всё это с его слов), а кристальный её взор сиял глубоким вдохновением… Рассредоточенный взор неумолкающего Кроликова тоже, впрочем, сиял, но причиной тому было глубокое алкогольное опьянение. В те минуты он до того расчуствовался, что даже просил у меня за что-то прощения, панибратски протягивая ко мне обезъяньи свои лапы и обдавая пёсьим смрадом прокуренного дыхания… Я захлопнул дверь перед кривым сломанным носом Кроликова во время очередной его попытки фамильярно побрататься со мной в приступе пьяного сочувствия. Знал бы этот самовлюблённый, тщеславный, похотливый подонок, что ему выпало олицетворить собой всё то, что я больше всего ненавижу и презираю в людях, подобно тому, как Адель в своё время олицетворила обратное. Почему она не избрала его испорченное, тёмное, липкое существо для своего ритуала? Или же определяющим фактором её выбора являлся как раз-таки свет души?
Я комковато сглатываю горько-сладкое послевкусие её образа. Меня охватывают всплески воспоминаний: горячая гладь сладостных касаний исступлённой близости в мертвенном плеске полнолунного света; парализующее, леденящее спинной мозг очарование акта изощрённой жестокости, совершающегося прямо на моих глазах; эта неописуемая неуклюжесть, с которой ампутированные органы, нелепые в своей отделённости, вяло распластываются по плоскостям холодеющего мира абсолютного отчуждения; тёмный багрянец кровяных луж, дикая агония обезумевшей от боли жертвы, холодающая трупная бледность мягкой сморщенной плоти, навсегда лишившейся тела; невообразимый ужас увиденного, спадающий по спине ливневыми волнами зябких, липких потов; потрясающее чувство необратимости искажённой действительности, которая просто не может, не имеет права быть явью…
Кстати, где это мы теперь едем? Однообразно шумя, автомобиль жёстко отзывался на ухабы и колдобины дороги, а за вспотевшим покатым стеклом, усеянном мелкими капельками дождя виднелись мрачные чёрные силуэты складов и заброшенных заводов. Вскоре и они исчезли, остался лишь безжизненный пустырь в грязном снегу. Холодные светящиеся шары фонарей всё реже высвечивали угловатые физиономии моих попутчиков, а когда мы выехали за черту города, всё освещение свелось к лучам наших фар да к слабо фосфоресцирующим приборам под рулевым колесом, на котором уверенно лежала обтянутая тесной перчаткой кисть детектива. Пару раз я встречался с его безразличным взглядом в зеркале заднего вида, и пару раз на пути встречался встречный транспорт, ещё издали мерцая дальним светом. Автомобиль свернул с трассы на просёлочную дорогу и, прыгая по ухабам, стал неспешно продвигаться подмёрзшей колеёй. Чёрная полоса недружелюбного леса еле различимо маячила вдали на фоне индигового неба. Это длилось недолго. Хлопнув, вспыхнули мощные слепящие прожекторы; я зажмурился, детектив затормозил, и мотор заглох. С душераздирающим скрежетом отворились толстенные клёпаные двери из ржавого металла, хотя никакого заграждения или периметра рядом с ними не было видно. Поборовшись со стартером, детектив завёл машину на территорию, и остановился, не выключая двигатель. Он положил руку на спинку сиденья, повернулся, скрипнув его кожаной обивкой, и сурово сказал:
— Приехали. Вылезай.
— Где мы?
Вместо ответа один из амбалов вытащил своё тело наружу, и стал у дверцы, не снимая с неё огромной своей лапы.
— Ты слышал, — произнёс он.
Я неспеша выбрался из машины; детина, слегка толкнув меня животом, пыхтя, влез в неё и, опять же со второй попытки, закрыл дверцу. Детектив в последний раз посмотрел на меня из под шляпы, выкрутил руль и дал газу. Автомобиль, срыву развернувшись на пятачке, поехал прочь. Я провожал взглядом его удаляющиеся алые огни, покрываемые дымным выхлопом, пока тяжёлые двери не заслонили их от меня, не издав на этот раз ни звука. Свет погас.
Глаза ли мои постепенно привыкли к освещению, или же само оно, потихоньку пульсируя, разгорелось в густой тьме, так или иначе, я увидел теперь, что оказался в огромном вытянутом ангаре, где наверняка поместилось бы с полдюжины пассажирских самолётов крылом к крылу. Это гулкое сыроватое помещение было совершенно пусто, если не считать нескольких незаполненных стеллажей у высоких, гофрированных листовых стен, увешанных кривыми гирляндами энергосберегающих лампочек, испускавших слабый сиреневатый свет, а также стоявшего вдали, в самом конце ангара, широкого блестящего стола, увенчанного рядком таких же ламп; за ним белели три фигуры, центральная пригласительно помахивала рукой. Я оглянулся. Позади не было ничего, совсем ничего, только продольное сужение стен вдаль, в бесстрастный абсолют кромешной темноты. Я направился к фигурам за столом. Стук моих каблуков звонко отдавался неприятным металлическим эхом по всей конструкции ангара. На длинных пыльных балках, поддерживающих скат треугольной крыши, сидели, нахохлившись, маленькие серые воробьи. Стоило мне подойти к сидящей за столом троице, чья белоснежность оказалась обусловлена докторскими халатами, как путь мне преградили два тяжко сопящих молодца в защитного цвета матовых комбинезонах химзащиты с нашитым синим треугольником на плече; в облегаемых толстыми резиновыми перчатками с раструбами руках они сжимали мокрые уродливые пульверизаторы, сегментарный шланг от которых тянулся к массивным серо-зелёным баллонам за их спинами. Туда же подключались шланги с их лупоглазых противогазов, а головы их покрыты были сборчатыми капюшонами.
— Всё в порядке — это он, — властно сказал махавший мне рукой центральный, и маскарад расступился. — Здравствуйте, любезный Роман Мстиславович! — произнёс он значительно теплее. — Таки и вы к нам пожаловали.
Подойдя вплотную к столу, я с изумлением узнал нашего домашнего врача — Йозефа Ионовича Шелудинского, скромно сидящего по правую руку от приглашающего.
— Кто вы? — обратился я к центровой фигуре.
— Зовут меня Амос Беняминович, и я, право, очень, очень, рад наконец-таки лично…
— В сторону вступление! — оборвал я его. — Ваша фамилия, часом, не Оберфельд?
— Откуда вы знаете? — всполошился он. — Положим, возможно. Впрочем, это не имеет значения. Присаживайтесь, пожалуйста. Чайку, кофейку?
Один из химических ополченцев поставил рядом блестящий металлический стул, другой услужливо замер предо мной с хромированным подносом, на котором уютно дымились керамический чайник и серебристый кофейник. Я присел и сказал:
— Нет, спасибо.
— Ну, как знаете, — взлохнул Оберфельд, слегка выпятив толстую нижнюю губу. — Итак, как вам уже известно из приглашения…
— Какого ещё приглашения?
— Как, вы разве его не получили? Какая жалость, — Оберфельд покачал головой. — Вечно эта почтовая служба что-нибудь напортачит. Но, я надеюсь, вы хорошо доехали? С вами обращались по-человечески?
— Ваши ищейки доставили меня сюда силой.
— И это вы называете силой! — воскликнул Оберфельд, всплеснув мохнатыми кистями сверкающих перстнями рук, — Помилуйте, Роман Мстиславович, не доставили, а любезно проводили, и не ищейки, а друзья. Вы, я вижу, совсем неверно понимаете ситуацию.
— Так исправьте же это скорее.
— С превеликим удовольствием, милостивый государь! Я пригласил вас сюда с тем, чтобы попытаться с вашей помощью сгладить острые углы создавшегося ныне крайне неблагоприятного, если не сказать, плачевного положения.
— С этой целью и была создана особая комиссия по ликвидации негативных последствий, которую вы перед собой видите, — вмешался бархатный голос Шелудинского.
— Именно, — подвердил Оберфельд. — Видите ли, драгоценный вы наш Роман Мстиславович, то что вы сделали…
— Ни в коем случае недопустимо! — перебил вдруг лысый старик по левую руку от Амоса Беняминовича, до того иссохший, что, казалось, тронь его сейчас — и он рассыплется в прах.
— Ваше деяние самым пагубным образом отразилось на коллективном бессознательном, — зачастил Йозеф Ионович, — и теперь ваш долг…
— Ты обязан всё исправить, слышишь меня?! — полыхал старик, сипло присвистывая и тараща таившиеся в глубине черепа сумасшедшие глаза.
Оберфельд воздел сдобные руки, призывая к спокойствию, но это не подействовало.
— Вы нанесли нам колоссальный ущерб, объём которого мы затрудняемся пока определить даже приблизительно… — пыхтел Йозеф Ионович.
— Мерзавец, ты понятия не имеешь, в какую яму нас затащил своей безумной оплошностью! — шамкал высохший старик, раздувая тонкостенные ноздри, в которых, как на перепончатых крыльях летучей мыши, на свет видна была сеть лиловых капилляров.
— В выгребную, надо полагать, — усмехнулся я.
— Ещё одно слово, и я прикажу облить тебя реактивами! — взвился старик, вскакивая с кресла и сухо хрустя закоснелыми суставами; тут же взгляд его потускнел, а хилое тело затряслось в приступе глухого мучительного кашля.
— Господа, будем же хоть теперь благоразумны! — воззвал Амос Беняминович, бережно усаживая перхающего старика обратно в кресло. — Мы знаем, Роман Мстиславович, о ваших потерях, и искренне вам соболезнуем, но поймите — причиной всего случившегося стали именно ваши безрассудные действия по отношению к материалу, который ваш отец в свою очередь не менее безрассудно себе присвоил.
— Коль скоро случилось так, что длинная цепь предшествующих ситуаций в конце концов разрешилась именно вашим деструктивным поступком, — деловито разъяснял Шелудинский, — Для посильного восстановления равновесия нам важна информация обо всех ключевых, поворотных, словом — наивашнейших событий вашей жизни, Роман Мстиславович. Трудно переоценить значимость этих сведений — это, как говорил наш дорогой товарищ, архиважно. Так что давайте скорее приступим, каждая минута баснословно дорога.
Сиплый старческий кашель никак не прекращался; один из комбинезонов подал сотрясающемуся старику стакан воды, прежде плеснув туда немного чёрной жидкости из своего пульверизатора; тот одним махом опрокинул странную смесь и, растёкшись блаженной ухмылкой, упал на спинку кресла. Скупой вялотекущий свет ламп сверкал в его померкших, но по-прежнему бездонных и жадных глазах. Я произнёс, обращаясь к Оберфельду.
— Знаете, у меня нет никакого желания обо всём этом говорить. Да и какое это теперь имеет значение?
— Огромное, дорогой мой, неизмеримо огромное! А ежели не захотите по доброй воле сказывать, мы вынуждены будем применить фармацевтический метод, и слова из вас сами рекой польются.
— Что ж, применяйте этот ваш метод, пускай сами и льются, — с неизвесно откуда взявшейся весёлостью ответил я.
По щелчку Оберфельда из пустоты появилась дебелая старуха-медсестра в хрустящем накрахмаленном халате, пахнущая спиртом, перегаром и гнилыми зубами; своим рябым отёкшим лицом она походила на ветхого, обрюзгшего бульдога; под плёнчатыми водянистыми её глазами чернели дряблые мешки, редкие седо-рыжеватые кудри ниспадпли на её морщинистый узкий лоб. Коротким движением она сломала ампулу и стала набирать из неё прозрачную жидкость в блестящий шприц, а я смотрел на неё, и не мог понять, где прежде видел этого монстра, эту алкогольную галлюцинацию во плоти, которую теперь нельзя и назвать женщиной. Своей страшной, покрытой старческими пятнышками лапой она схватила меня за волосы, и стало понятно, что вздумай я глупить, она сию же секунду оторвёт мне голову.
— Что, голубчик, не узнали? — спросил Шелудинский, когда длинная игла болезненно впилась мне в шею, и поршень шприца плавно опустился… Скольжение, тепло, смазанные образы… Пожалуй, все эти люди не так уж неприятны, да.
— Разве что вас, — произнёс я обмякшим голосом.
— На здоровьичко, внучек, — тепло произнесла медсестра, закончив инъекцию.
— Вы свободны, Глафира Бонифациевна, — сухо сказал Оберфельд.
Я решил, что с меня хватит. Поднявшись с надоевшего стула, я встал и пошёл прочь.
— Начинайте пожалуйста, — сказал Амос Беняминович, завязав пальцы в узел.
Тут я осознал себя по-прежнему спаянным со стулом; почувствовал, как всё тело моё покрывает липкий пот и сотрясает гадкий озноб; я ёрзал, обескураженно озирался, с силой растирал судорожно сокращающиеся мышцы взмокшими ладонями…
— Боюсь, я не совсем понимаю, о чём, вы, — глухо заговорил я, нервно запинаясь. Было похоже, что это звучит некачественная магнитофонная запись. — Потрудитесь сперва объяснить, что здесь вообще происходит… О, чёрт…
— Говори! — картаво вскричал Оберфельд.
Я стушевался и замолк, неуклонно валясь в тяжкую прострацию.
Троица халатов переглянулась.
— Похоже, укол не подействовал, — сказал Шелудинский.
— Может, сделать ещё? — предложил сухой старик.
Меня понесло куда-то набекрень, завертело, взвихрило; я тяжело задышал, захлёбываясь собственным серцебиением.
— Нет-нет, смотрите, — оживился кто-то из них.
— Пожалуй, теперь можно и начинать… — вторил другой голос.
Всё как-то сузилось, сжалось, скукожилось, а затем резко распрямилось, высвободив мегатонны энергии, туго сдавливавшей моё нутро.
И вот, невероятно громко и открыто смеясь, я взмываю ввысь на широких крылах необузданной, неизведанной эйфории; радуясь безграничной лёгкости движений, воспаряю в прозрачную свежесть бирюзово-лазурного неба, и там, где масляно-золотистый свет летнего вечера струится меж высоких жилых зданий из рыжего кирпича, я начинаю испытывать свою память твёрдой необходимостью повествования…